Уже в четыре часа в коридоре зажигали висячую лампу с большим жестяным зонтом. Лампа давала мало света и, как войдешь в коридор, только и бросалась в глаза эта лампа, тускло мигавшая под потолком, да в освещенном ею пространстве беленые стены коридора и беленый потолок с громадною изогнутою тенью от проволочной дужки, на которой висела лампа — на стенах и теневым расплывчатым кольцом от зонта — на потолке.
Неясно вдоль стен коридора обозначались в полумраке двери.
Чем дальше в глубину коридора, тем неопределеннее становились очертания дверей и тем уже казались простенки между ними, а в глубине коридора и двери, и стены, и потолок стушевывались в один общий, темный тон.
Только когда зажигали газовые фонарь на улице, в широком квадратном окошке в глубине коридора от фонаря трепетал на стеклах слабый, точно родившийся в самом воздухе, из самого мрака, неясный свет.
Весь дом был рассчитан исключительно на мелких жильцов и был весь разгорожен на маленькие комнатки, расположенные одинаково во всех трех этажах — дверь против двери, двумя параллельными рядами по сторонам коридора.
Они занимали комнату в нижнем этаже.
Они давно уж жили тут, потому что, правда, трудно было найти где-нибудь более дешевую комнату.
Комнаты в нижнем этаже отдавались по шесть рублей в месяц.
Это было как раз им по силам.
В комнате постоянно было тепло, а в других домах в той части города, где им приходилось жить, они часто во время работы зажигали «лампу-молнию» и ставили ее на стол поближе к себе, чтобы не зябли руки.
А тут незачем было зажигать лампу-молнию.
На первое время, как они перебрались сюда, они были рады хоть этому теплу. И в первый же вечер, когда все трое они сидели за столом, каждый за своим делом, старшая сестра сказала младшей:
— Вот рай-то!
На ее широком желтоватом лбу с толстыми морщинами собрались капельки пота. Она смотрела на сестру немножко исподлобья маленькими серыми, блестящими глазками, откусывая нитку на шитье, и когда откусила нитку, положила шитье на стол и положила рядом ладони по сторонам шитья, прислонившись спиной к щитку стула.
— Прямо баня, — проговорила она тихо, продолжая смотреть на сестру искрящимися, окруженными теперь мелкими морщинками, глазками и улыбаясь в то время, как говорила.
Потом она перевела глаза на Володьку, тщедушного, с острыми плечиками, с бледным, худеньким личиком, сидевшего рядом на сундуке, положила на лоб ему руку и слегка запрокинула ему голову.
На лице Володьки появилось было немного недовольное выражение, потому что он тоже, вероятно, как и все люди, не любил, чтобы ему мешали за работой: он именно в это время вырезывал ножницами из бумаги что-то, что он один знал и что, может быть, никому не было нужно, а для него было необыкновенно важно…
Он чуть-чуть повел головою из стороны в сторону, стараясь высвободить голову из-под руки тетки.
— Тепло тебе, Володька?
Володька наклонил голову вниз, так как рука тетки более свободно скользнула у него по голове к затылку, и потом опять взглянул на тетку снизу-вверх большими, ясными глазами с длинными загибавшимися кверху ресницами.
Он ничего не ответил, только улыбнулся, и сейчас же эта улыбка передалась глазам, точно отразилась в глазах, в этих больших, ясных глазах на худеньком личике. Точно все лицо улыбнулось.
А младшая сестра, Володькина мать, тоже оставила работу, смотрела на него и тоже улыбалась.
— Пусть его, — сказала она сестре через секунду, опять принимаясь за иголку и еще раз взглянув на Володьку, как он, взяв ножницы и сосредоточенно сдвинув тонкие белые брови принялся резать бумагу.
В комнате было тихо. Только часы тикали.
Штукатуренные стены и потолок ярко белели в свету комнаты, белели на стене крытые белою краской дешевые деревянные часы, сверкая отчищенным ради переезда маятником, белели на подушках на кровати коленкоровые старая заплатанная простыня, которою было завешено развешанное на проволочной вешалке платье.
Сестры шили молча, не переговариваясь. Володька сидел на своем месте, на краю стола, и вырезывал из бумаги то, что ему было нужно, внимательно и сосредоточенно следя за ножницами.
Больше у Володьки не было никакого занятия, никаких игрушек.
И товарищей у него тоже не было, потому что сестры не отпускали его от себя никогда ни на двор, ни на улицу, потому что Володька у них тоже был один, и у них, как и у Володьки, не было никого близких.
И Володька никогда не просился ни на двор, ни на улицу. Целый день он сидел с сестрами и резал бумагу, поворачивая ее то так, то этак, и когда вырезал какую-нибудь фигурку, клал ее перед собою на стол или брал в руки и рассматривал очень серьезно и очень внимательно.
И иногда, когда он рассматривал так свою работу, все лицо его вдруг, все черты вздрагивали как-то странно, глаза широко открывались и на губах появлялась улыбка и долго не сходила с уст, точно губы замирали на этой улыбке… И в глазах тоже застывало одно выражение.
Иногда он даже смеялся громко про себя, как смеются или плачут во сне, — особенным горловым смехом, точно в забытьи.
— Чего ты, Володька? — спрашивали у него мать или тетка.
Но Володька только вскидывал на них глазами, продолжая улыбаться все так же, только улыбка его становилась несколько мягче и в ней появлялось особое выражение, как всегда, когда глаза его встречались с глазами матери.
Ведь я же сказал, что он один у них был, у матери и тетки, этот Володька, и когда они говорили с ним или смотрели на него, в их глазах и в тоне голоса было что-то, что заставляло замирать Володькино сердце, ощущение тихой, но великой радости, впивавшейся глубоко в душу.
Но Володька только улыбался в ответ и ничего не отвечал.
Володьке шел уже восьмой год, а он говорил так же неумело, как пятилетний ребенок.
Ему даже было как будто трудно говорить, трудно справиться со словами или подыскать слова для точного определения своих чувств и мыслей.
И часто он предпочитал вовсе не говорить.
И это казалось странным многим, кто приходил к сестрам с заказом, — почему Володька говорит так плохо?
И многие из заказчиков и из заказчиц, приглядываясь к Володьке во время примерки платья, когда кончена была примерка, спрашивали иногда:
— Почему он у вас такой? Больной должно быть?
Володька, правда, производил впечатление больного.
Лицо у него было бледное, худое, без капельки румянца, отливавшее немного в восковую желтизну, и особенно сильно проступала эта желтизна небольшими пятнами на лбу около висков, на висках, на подбородке. И когда он смеялся или начинал говорить медленно, невнятно, пропуская целые слоги и пристально смотря в глаза тому, к кому он обращался, точно стараясь угадать или спрашивая этим взглядом понимают ли его, — на лице у него появлялось выражение именно как у больного, когда больной силится приподняться или встать и не может и ему жалко себя, зачем он не может встать или подняться.
И заказчицы, и заказчики спрашивали:
— Болен он у вас?
А сестры гладили Володьку по голове и всегда отвечали одно и то же, заглядывая Володьке в глаза и потом переводя глаза на того, кто у них спрашивал про Володьку:
— Нет, это он такой потому что, знаете, ведь мы его никуда не пускаем, он все с нами, а нам, когда с ним говорить: день шьешь, ночь шьешь, — все молча… И он молчит, и мы молчим.
И если заказчик с виду был не из простых, какая-нибудь из сестер поясняла неуверенно:
— Практики нет, вот он и говорит так плохо…
И чуть-чуть краснела за это слово «практика», которое она, может быть, произнесла неправильно, и бросала быстрый взгляд на заказчика.
Они были совсем простые, эти портнихи, учились грамоте кое-как между иголкой и ножницами, а если потом немного образовали себя сами, то потому только, что у Володькиной матери от мужа, умершего очень рано, осталось несколько книг, и Володькина мать, овдовев, пристрастилась в одиночестве к чтению, а потом, когда она стала жить с сестрой, и сестру приохотила к чтению.
Может быть, это было не совсем хорошо, что они не находили времени заняться с Володькой, а читать у них было время… Но Володька всегда сидел так тихо, так был поглощен своими вырезками из бумаги…
Раз, когда младшая сестра слушала, а старшая читала, младшая тихонько дернула старшую за рукав и шепнула:
— Смотри, он слушает.
И повела глазами в сторону Володьки.
Старшая оборвала чтение, подняла голову и тоже взглянула на Володьку.
Володька вздрогнул, мигнул веками и, полуоткрыв рот, остановил глаза на тетке; потом он опять мигнул веками.
Он словно проснулся, словно был перед тем в забытьи или думал о чем-то и очнулся.
— Ну, что ж, пусть его слушает, — опять шепнула младшая, наклоняясь к плечу старшей, и взяла ее за талию. — Пусть слушает, — повторила она так же тихо, трепетным голосом, прижимаясь лицом к сестре и не глядя больше на Володьку. Она замолчала и сделала вид, что смотрит в книгу. Но она ничего не видела в книге.
Потом она сказала громко:
— Ну, что же ты, читай? Где ты тут остановилась? Голос ее слегка вздрогнул.
— А ведь он и то слушал, — сказала старшая сестра.
— Он понимает, он понимает, — прошептала Володькина мать, обняв сестру крепче и плотнее к ней прижавшись. Искоса потихоньку она бросила на Володьку короткий взгляд и сказала опять тихо: — Читай, читай.
Когда вечером в тот день сестры легли спать, и Володька тоже лег на сундук, рядом с матерью, мать спросила у него:
— Ты слышал про что мы сегодня читали?
Она весь вечер собиралась спросить у него про это, но только взглядывала на него и не могла спросить.
Она не знала, что ей ответит Володька.
Может, он совсем не слушал, а только прислушивался к звуку голоса тетки, как иногда прислушивался к другим звукам, например, к тиканью часов или к иным, которые он постоянно слышал, но которые почему-то — почему она не знала — в минуты какого-нибудь непонятного ей состояния его души особенно и надолго приковывали его внимание.
Может быть, он, правда, больной, как говорили многие.
И она боялась в ответ на свой вопрос встретить его взгляд недоумевающий и удивленный и увидеть его лицо, озаренное больной бессознательной улыбкой.
И теперь, когда она обратилась к нему с этим вопросом, голос у нее вышел сдавленный, слова будто застревали в горле…
Но Володька ответил тихо и просто, только более медленно, чем всегда, очевидно думая в это время о чем-то, что очень его сейчас занимало:
— Слышал…
И он стал спрашивать про то и другое, о чем говорила тетка.
Многое для него было непонятно, но он запомнил все, что для него было непонятно.
Он лежал навзничь и смотрел вверх большими мерцавшими под длинными ресницами, как зарницы, на бледном личике глазами и говорил, как всегда, картавя, тихо и вдумчиво.
В комнате было совсем светло, потому что комната была маленькая с чисто белеными стенами, и лампадка, висевшая в углу перед образом, заполняла ее всю ровным, желтоватым светом.
Володькино лицо на белой наволочке подушки с разметавшимися вокруг русыми волосами казалось совсем восковым; только чуть-чуть розовели тихо шевелившиеся губы, когда он говорил, да глаза светились тихим, слабым мерцающим блеском.
И они долго говорили так, и мать, и сын, в этот вечер, озаренный бледным светом лампадки.
Володька совсем не знал жизни, не знал, что — на свете есть богатые и бедные, потому что большую часть своей жизни он провел в этом доме, где все были равны, у всех были одинаковые комнаты, почти одинаковый обед, одинаковое платье, все приблизительно одинаковое, не знал, что есть злые и добрые, счастливые и несчастные.
До сих пор он не знал ничего, кроме своих вырезок из бумаги.
Но сегодня эта жизнь глянула на него из тоги книги, что читала тетка…
И Володька знал, что это не ложь, не сказка, а правда.
Самая настоящая правда.
На другой день он выпросился в коридор, потому что окошко их комнаты выходило на двор, а ему хотелось к тому окну, которое выходило на улицу.
У его матери была спешная работа, но она урвала минуту, чтобы постоять с Володькой у окна в коридоре.
Она поставила его на подоконник, и сама стала с ним рядом коленами на стул, стоявший под окошком.
Одною рукой она поддерживала Володьку сзади, другой опиралась о подоконник.
Володька долго молча смотрел на улицу, прямо перед собою и в стороны. Вдруг он тихонько тронул мать за плечо и сейчас же прильнул лицом к стеклу.
— Смотри, смотри, — произнес он почти беззвучно и вдруг повернул лицо к матери.
— Видишь, вон он…
И опять прильнул к стеклу.
На улице никого не было, кроме человека в летнем пальто, в летней шляпе, с одутловатым лицом, с большими на выкате, слезящимися от холода или от ветра глазами, с синевой под ними и красными припухшими веками. Он стоял с краю тротуара, сгорбившись, засунув руки в рукава пальто, и смотрел перед собою вдоль улицы, полуоткрыв посиневшие губы.
— Несчастный? — сказал Володька, опять повернувшись к матери. — Да?
— Нищий, — ответила мать.
Володька замолчал.
Человек в летнем пальто перешел на ту сторону улицы и пошел по тротуару быстро, переставляя ноги, все так же сгорбившись и держа руки засунутыми в рукава пальто.
Проехал извозчик по улице, прошел по тротуару господин в пальто с барашковым воротником, прошла дама с собачкой. Еще прошло несколько человек…
Володька стоял на подоконнике и спрашивал, указывая то на того, то на другого:
— Это злой?.. Это добрый?.. Это опять нищий?..
— Пойдем к себе, — сказала ему мать.
Он послушно, не глядя на мать, слез с подоконника на стул, потом на пол. Мать взяла его за руку и повела в комнату.
Володька шел за ней так же послушно, как будто у него не было своей воли, переставляя ноги машинально, как автомат, казалось, только потому, что его тянули за руку.
Вернувшись в комнату, Володькина мать села за работу, а Володька взобрался на сундук и сел не за стол, как всегда, а в угол, где висело материно платье.
И он долго сидел там на корточках, перебирая складки платья.
— Володька! — окликнула его тетка, и сейчас же Володькина мать оставила работу и взглянула на него. — Володька, ты бы занялся с ножницами.
— Не надо, — откликнулся Володька, — мне больно тут…
Он приложил руку к груди. Голос у него был слабый и тихий; когда он посмотрел на тетку, он хотел было улыбнуться, но улыбка не вышла, и глаза сразу словно потухли.
Он отвернулся и опять протянул руку к платью.
— Где больно? — спросила тетка, откладывая шитье в сторону и подвинувшись к нему.
Мать смотрела на него, не двигаясь с места, не мигая, не шевелясь, с напряженным, несколько встревоженным выражением на лице.
— Тут, — повторил Володька, опять коснувшись груди, и потом, остановив на тетке глаза, болезненно и слабо добавил: — Да нет, не так больно… мне плакать хочется.
— Он дурит, — сказала тетка, поглядела на сестру и усмехнулась, — небось на улицу хочет… показала — он и скучает.
Она повернулась снова к Володьке и спросила:
— Скучно тебе? да?
— Скучно, — отозвался Володька.
— А говоришь больно?..
По лицу Володьки пробежало что-то тоскливое, болезненное, что всегда появлялось у него в лице, когда у него спрашивали о чем-нибудь, а у него не находилось нужных слов для ответа.
У него, правда, была боль там, в груди, в сердце, и эта боль сосала сердце и сердце ныло… И он знал, что это вовсе не скучно, а нечто большее, нечто другое… И еще больней ему было, что он никому не мог рассказать про эту свою боль и не умел назвать ее.
Он лег на сундук (на сундуке постоянно лежала его постель), подложив под щеку руку и пригнув колени к животу.
В комнате стало тихо. Сестры, как всегда, работали молча, Володька молчал тоже.