Боровский. Старый боров с пустым и тяжёлым взглядом… Он решил, что ветка вербы загораживает свет в его квартире. Дерево так стояло – словно руку к дому протягивало, и ветки, как пальчики, тянулись к нам. Они мне очень нравились, может быть, потому, что росли с каждым годом, как ребята с нашего двора. А взрослые не росли – они сохли и белели. Как старушка костяная, похожая на Кощея Бессмертного, как Боровский. Всё более пустым становился его взгляд – и, странное дело, всё тяжелел.
Собрались соседи как-то и сговорились руку дерева отрезать. А нам было жаль её: мы на неё качели привязывали, лазили по ней – она упруго пружинила, нас качала и баюкала.
Отре́зали.
Не вытерпело дерево такого измывательства – начало сохнуть с тех пор, как вместо ветки осталась одна уродливая культя.
И стало дерево сухие ветки в соседей бросать: расшевелит кроной воздух, вызовет ветер, листьями грозно зашелестит, словно дождь идёт. Так оно и дождь накличет: соседи бегают по двору, бельё снимают, кухни закрывают. А верба как затрещит, размахнётся и ветку сухую как кинет! Все врассыпную!
Тут словно проклятие нашло на наш двор – все перессорились, переругались.
Перестали соседи дерево расчёсывать и убирать и больше уже под ним не собирались.
А мы целые дни проводили на дереве. Там, между ветвями, устроили гнездо, как птицы. Днём книги читали, а по вечерам играли в водолазов: когда во дворе темнело, привязывались к ветке верёвкой и спускались вниз. Отходить далеко было нельзя – только на длину верёвки. И то ненадолго: надо было опять лезть вверх, на ветви, запасаться кислородом. Сначала залезали на первую палубу дерева, где расходился ствол рогулькой надвое, потом, обнимая ветви, поднимались выше и рассаживались в рядок на пружинистой ветке. А ещё выше шли мачты, куда мы карабкались, как заправские матросы.
Сверху был виден весь двор – как материк, оказавшийся под водой. Вечером внизу сумрачно и воздух вязкий, тёмный, как вода… Много попадается интересного на дне морском, словно в подводной Атлантиде, – дорожки цементные, как развалины древних храмов, диковинные окаменелости, следы прежней цивилизации. Так на нас кто-то посмотрит через толщу лет, из будущего, нового мира.
Соседка на крыльце читала книжку: «НОВЫЙ МИР» – и цифры снизу.
Интересно – новый мир и какой-то номер.
Миры под номерами.
А-а-а, это год указан: тысяча девятьсот восьмидесятый!
Почему же НОВЫЙ? Раз уже полежал, то старым должен стать!
Какая-то неправда в названии! Какой «новый мир» в тысяча девятьсот восьмидесятом?
Интересно заглянуть в книжку…
Я дал соседке «Последний дюйм», а взамен этот «Новый мир» взял.
Ну и мура!
Соседка сказала, что есть специальные журналы для писателей, чтобы их печатать.
Я возмутился: если настоящие писатели, то пусть книги пишут – как про Незнайку или профессора Вагнера. А не можешь написать так же интересно – вываливайся, нечего бумагу марать! А то пишут скуку смертную, и буквы все серые, сухие…
У нашей вербы полствола высохло. Её измордовали – отпилили эту половину, так что никакого вида не осталось: торчит голая культя среди двора. Тогда дерево с горя засохло совсем. Когда вербу нашу обрезали под корень, смотреть на это место стало больно. Потом пустота эта бесстыжая повсюду распространилась: засохли и яблони, и вишни.
А соседи совсем обмельчали. Приехали новенькие. Вроде бы неплохие люди: она учительницей работала, он – инженером. Но они то коврик у нас из-под двери стащат, то стаканы из кухни унесут… Даже не верится. Видно, от безденежья свихнулись. Хорошо, что хотя бы писем на нас не пишут – доносов и кляуз. А другие соседи начали писать: «В незаконном владении у них находятся два гаража, которые занимают бо́льшую часть двора и мешают развешивать бельё». Десять лет не мешали им гаражи, а тут, видно, выросли и зашалили, проказники, – гоняются по двору за соседями и мешают, мешают развешивать бельё.
Соседи написали на нас письмо. А кто подписал? Боровский, Нищенко, Андруссчиха – почти все подписали.
Получилась некрасивая история: гаражи ломами раскидали, по камню разнесли. И двор наш превратился в проходной. Со всех сторон в нём засквозили дыры – живого места не осталось.
Я уехал из дома и, как двор наш разрушался, узнавал из писем. Краткие визиты домой – как моментальные снимки: вот дерево с отрубленной рукой, вот от него осталась одна культяпка, вот развалины гаражей… Потом пропали остатки забора – и двор бесстыдно заголился, как в морге, где студенты-медики разглядывают куски тела, что когда-то двигалось, дышало.
Двор умер. Мёртвое, пустое пространство окружает дом.
Когда я узнал о смерти нашего двора – жутко стало. Значит, мне некуда возвращаться, и то, что я лелеял в памяти, что любил: дерево, заборы, гаражи, сараи – всё пропало.
Мне кажется, я помню каждую загогулинку забора, шелушистые шиферные крыши гаражей, шершавые, неструганые горбыли сараев…
Тогда я поклялся, что напишу об этом.
Что точно-точно вспомню всё: и как убирали дерево, как дружили соседи, как ставили под вербой стол, вешали лампу – играли в домино, забивали своего «козла» во дворе длинными вечерами. И вкус весенней капли на ветке, и запах почки…
Расскажу всё, как было, и про кубла эти, в которых погань.
Двор наш непростой: в нём русалка и кот учёный.
Потом я забыл о клятве, о дворе своём – всё недосуг: семья, работа…
Но вот я посмотрел на мир глазами своего сына, на этот новый мир вокруг, сравнил с тем, что сам видел в детстве, – и стало страшно.
Я опять вспомнил нашу вербу, вспомнил соседей – смешных, злых, добрых, чванливых и блаженных…
И вновь увидел наяву: соседи прихорашивают вербу.
Она стоит, как девчонка, с косичками тонких веток – готовится вступить в весну.
Верба – по-латыни значит «слово»[1].
В начале была Верба…
Шпак
Так меня прозвали. Шпак – это скворец. Но я же не похож на скворца: у него перья чёрные, а у меня кожа белая. Он маленький, живёт в скворечнике на тополе, летает по двору, таскает к себе зёрнышки, пушинки тополиные, гусениц – птенцов кормит. А я, честно сказать, не очень занят по хозяйству: только раз в неделю мама попросит подмести пол или сходить за хлебом… Не вижу никакой связи между собой и этой птицей.
Ещё «шпаком» называют мирного человека, который не носит военной формы. В этом смысле каждого можно было бы назвать «шпаком», потому что военные появлялись у нас редко, только по праздникам, а если парень из армии домой приходит, то щеголяет в своей форме перед девчонками пару недель или месяц, а потом опять одомашнивается, в шпака превращается.
В нашем доме жил здоровый оболтус Петька. Он всё время болтался во дворе и обзывал меня разными прозвищами. По числу временных кличек я был рекордсменом – помню, Петька насчитал как-то чуть не тридцать кличек!
Плешь Водяная – это когда мне проломили голову новогодней ёлкой. То есть не само́й ёлкой, а стволом её, новогодней палкой. Наши друзья-враги, балбесы из соседнего двора, зимой повадились бросаться ёлками, что после Нового года в изобилии валялись в окрестных сугробах. Тоже мне копьеметатели!
Один раз шёл я себе тихо-мирно домой, вдруг чувствую: что-то не то… Шум какой-то – шорох и свист. Оборачиваюсь: летит по небу ёлка, прямо как спутник Земли! И неотвратимо приближается ко мне, иголками шелестит. Я чувствую, что уже не успеваю увернуться, сажусь на землю, закрываю лицо руками: бац! Своим остриём, которым к крестовине крепится, она приземляется прямо мне на темя…
Долго не заживала рана. Макушка была выбрита: там смазывали зелёнкой. Потом на этом месте проросла щетина – как зелёные иголки. Хорошо ещё, что ёлка не выросла на голове! Странное, конечно, зрелище – зелёная проплешина среди волос; видно, поэтому и прозвал меня Петька Плешью Водяной.
Бледной Поганкой он дразнился из-за того, что я просиживал целые дни над схемами из журналов, по которым безуспешно пытался спаять радиостанцию. От этого, конечно, портился цвет лица.
Обзывал он меня Лысой Башкой и Ёжиком, когда я сжёг себе волосы, играя с порохом.
Я обижался на новые прозвища. Это и нравилось Петьке больше всего: неожиданно оглушить новым словцом – и пронаблюдать развитие обиды. Сначала доходил смысл, и я решал, насколько это обидно, а потом уже обижался – более или менее сильно. Если обижался несильно – дулся. А если обида была сильной, если кличка брала за живое, то на глаза навёртывались слёзы. Я кричал, что он изверг и супостат, топал ногами, обзывал его сам и убегал. Так было с Бледной Поганкой. Поганка имеет ядовитый оттенок. Выбрал он не доброе прозвище Опёнок или хотя бы яркое – Мухомор, а самое противное – Бледная Поганка!
Петька, конечно, был вредным, но, кроме него, у нас во дворе в то время не было мальчишек, приходилось волей-неволей с ним ладить. Раньше он не был таким противным, мы играли вместе в казаков-разбойников и жмурки, но потом он прямо ополчился на меня! Наверное, его самого где-то прижимали – дома или в школе, – вот он и отыгрывался на мне!
Но все эти мерзкие прозвища не приживались, сами собой отпадали и не шли ни в какое сравнение по популярности с самой старой и непонятной кличкой Шпак. В нашем классе все мальчишки меня называли так. Во дворе – опять Шпак. И лишь дома эта кличка не прижилась. Папа удивился, когда услышал, – и этого хватило, чтобы сёстры больше так меня не дразнили. Получалось, что, выходя из дома, где жил с именем человека, я превращался в какого-то заурядного Шпака. Словно снимал мундир важной и загадочной армии…
Со временем я как-то обвыкся, притерпелся к этому прозвищу и перестал обижаться. Начал даже задумываться: может, не случайно у меня такая судьба, может, и правда в чём-то мы родственники со скворцом, что свистел у нас со скворечника на тополе. Я переживал за него, присматривался к этому бедному отцу семейства, который кормил свою орущую ораву. Птенцы высовывали жёлтые клювы, разевали их, как прищепки, и пищали истошно, если он подлетал к ним и притаскивал червяков.
Песни скворца меня радовали. Когда он щебетал по весне скрипучим голосом, было очень приятно. Не могу понять, почему считается, что соловей как-то необыкновенно красиво поёт – и от него все млеют. По-моему, слава его раздута. Слышал его несколько раз: ну, знает он пару-тройку коленец – ничего особенного. Скворец поёт не хуже. Скворец может по-разному петь. Он и щёлкает, и свистит, и чуть не хрюкает. Он и по-петушиному может кукарекать, и как свинья визжать. Я считаю его самым интересным певцом – с широким диапазоном.
Однажды я даже слышал, как он мяукал. Дело было так: рыжий кот Васька, бандит и хулиган, бежал по двору, подняв хвост трубой. Опять, наверное, набедокурил. Вдруг я слышу: «Мя-а-а-у!» Васька весь передёрнулся, к земле прилип, смотрит по сторонам сумасшедшими глазами: что это за нахал нарушил его территорию, вторгся в наш двор? Он по-пластунски пополз к сараю и ушами водит, глазами рыскает по сторонам. Опять слышу явственно: «Мя-а-а-у!» Звук доносится сверху – то-то Васька не может понять, откуда его дразнят. Я осмотрелся: нет никакого кота! На ветке сидит скворец – и преспокойно мяукает! Точно он! Потому что больше некому.
Тут и Васька догадался, в чём дело, – задрал морду, зашипел – и как прыгнет на дерево! И давай карабкаться по стволу вверх. До середины долез. А скворечник на самой вершине прибит – ещё столько же лезть надо. Тут Васька оглянулся, увидел, что земля далеко, – и завопил от ужаса. Потому что тополь у нас очень высокий! Забыл Васька про своего обидчика, про обиду – только о том думает, как спуститься. Так заорал, что сбежались соседи его выручать, притащили приставную лестницу, еле сняли…
А скворцу хоть бы что – сидит и сверху посвистывает. Хотя он и меньше Васьки в десять раз, и слабее, но птица гордая, смелая и с юмором. Так что я с тех пор и сам загордился: думаю, здо́рово, что меня Шпаком назвали! Это значит, что я могу летать и над дураками смеяться. У Чингачгука – Большого Змея и у Последнего из Могикан тоже были свои тотемы: змея и черепаха. Так и у меня есть своя любимая птица, с которой я породнился, – скворец.
С тех пор я перестал обижаться на это прозвище. Наоборот, даже почувствовал в себе добавочную силу, новые способности: как будто все люди – только люди, а я ещё и скворец, словно у меня появились ещё одна родина – небо и ещё один дом – скворечник.
И сны мне стали сниться новые: летаю я рядом со скворечником, парю́ над тополем, над крышей и проводами, сажусь на ветку, рот открываю и начинаю петь.
Не хуже соловья.
Конец библиотеки
У крыльца библиотеки росло тутовое дерево. Мы называли его «а-тю́-ти-на». Это слово – смачное, состоящее из мелких слогов-бусинок, – передавало ощущение вкуса. Когда положишь пухленькую ягоду в рот, зажмуришь глаза – она вспыхнет соком на языке. Вообще это дерево очень странное. Во-первых, непонятно, что за плоды оно даёт, потому что они не круглые, как вишни, не вытянутые, как груши, и не раздвоенные, с мягкой выемкой, как абрикосы. Больше всего они напоминают малину или морошку, но те ягоды растут внизу, в траве, в невысоких кустиках, а здесь огромное дерево их на такую высоту занесло, что никак нельзя достать, если не влезть наверх.
Ягоды эти похожи на кисть винограда, только очень маленькую, миниатюрную. Если наешься их – весь рот и руки становятся чёрными… И когда ягоды, напитанные чёрным соком, падают с высоты, то разбиваются о камни и оставляют следы, похожие на тёмных гусениц. Долго потом на крыльце библиотеки остаются чёрные крючки, тире и запятые, как слова древних текстов.
Камни крыльца шершавые, ласковые. Приятно на них сидеть летом, разглядывая картинки в книгах. Здесь можно встретиться со знакомыми, поглядеть, какие книги они принесли, что взяли, слазить на дерево, угоститься ягодами, написать во рту новые слова вкусными красками…
Потом библиотеку решили перенести из старого деревянного здания в новое каменное. Долго стоял заколоченным, с закрытыми ставнями, этот дом – у высокого дерева, полного ягод. А мы, проходя мимо, пускали слюнки – вот бы туда попасть!
На какое-то время книжки ушли – их вытеснили футбол, взрывпакеты, самопал, велосипед, – у человека бывают этапы в жизни, когда ему не до книг…
Потом книги снова вернулись, но уже не сказки, а приключенческие романы, в которых жизнь по накалу страстей была сравнима с нашей: дуэли, клады, порох, пираты… Мы начали меняться книгами: Фенимора Купера на Марка Твена, «Копи царя Соломона» на «Бравого солдата Швейка», «Королеву Марго» на «Собаку Баскервилей»… И вот тогда всплыла эта история про детскую библиотеку, где почему-то после переезда нечего было взять почитать. Теперь библиотека помещалась на первом этаже заурядного блочного дома, и никакая атютина под окном уже не росла.
Петька как-то рассказал, почему детская библиотека стала неинтересной. Рассказ этот позже стал одним из любимых в нашей компании, превратился в легенду. Мы слушали его, затаив дыхание, как, верно, наши предки внимали легенде об Атлантиде.
Обычно Петька рассказывал эту историю вечером, когда прочие развлечения уже недоступны: играть в футбол и стрелять из воздушной винтовки темно, гулять по городу – поздно. Он вскидывал свой длинный, с боевым шрамом посредине нос (по его версии, нос чуть не откромсало свалившееся из окна второго этажа стекло, но я-то думаю, что Петька сам его совал куда не следует)… так вот, восторженно хлюпая этим перерезанным напополам и вновь отросшим, как хвост у ящерицы, носом, Петька говорил, что есть такое место, куда он с приятелями спрятал ящик книг, и все отборные, высшего сорта: «Похитители бриллиантов», «Двадцать лет спустя», «Копи царя Соломона»… Эти книги они стырили из детской библиотеки и поэтому боялись приносить домой. Они, если верить Петьке, припрятали ящик с книгами на чердаке могучего сарая, что, как туша огромного динозавра, возвышался посреди нашего двора.