– Перестань плакать, Глашенька, и я сахарцу дам, – зашептала на ушко малютке подоспевшая Марфа Посадница.
Магическое слово «сахар» сразу возымело свое действие, а извлеченный из глубины чьего-то кармана завалявшийся кусок дополнил впечатление. Неистовый плач Глаши сразу оборвался; она позволила подхватить себя на руки, быстро сдернуть неуклюжую ватную кацавейку, головной платок, валенки и уложить на кровать в дальнем углу подвала.
Все это было закончено всего в десять-пятнадцать секунд, и когда надсмотрщица над девушками-служанками, она же и бельевая дама – худенькая, маленькая, очень крикливая и придирчивая особа лет пятидесяти, появилась в подвальном дортуаре, ничего подозрительного или выходящего за рамки повседневности не представилось ее чрезмерно внимательному взору.
Стеша, улегшаяся вместе с племянницей в кровать, сумела так искусно прикрыть головку девочки, что строгая Дарья Семеновна, «Пиявка», как прозвали надсмотрщицу, не заметила ни малейшего нарушения порядка.
Когда, сделав обычный ночной обход подвального помещения, Пиявка исчезла, Стеша первая вскочила с постели, пробежала пространство, отделяющее ее кровать от кровати Марфы Посадницы, и, рухнув перед ней на колени, залепетала, ломая руки и рыдая:
– Агафья Миколавна, заступитесь!.. Спасите!.. На вас вся надежда… Не погубите меня… Ради Господа Бога, не откройте то начальству, что мне ребенка подкинули… Ведь выгонят меня отсюда… Со свету сживут… Хоть до воскресенья-то, два денечка бы продержать здесь Глашку… А там я со двора отпрошусь, у знакомых ее где-либо пристрою пока что… Заступитесь вы только. Не дайте в обиду. А главное, Капитолину Афанасьевну попросите, чтобы она инспектрисе не донесла… Вы все можете. Вас все послушают… Уважают они вас…
Что-то надорванное, поистине горькое и страдальческое было в голосе и рыданиях Стеши. И дошли ее мольбы до сердца Марфы Посадницы, вовсе не черствого от природы.
Жаль ли стало Агафьюшке девушку или захотелось ей подчеркнуть лишний раз свое значение в глазах начальства и свою власть над окружающими, но в тот же миг она поднялась с постели – высокая, полная, представительная, с седыми косицами волос, отброшенными за плечи, и заговорила, обращаясь к успевшим уже улечься по постелям девушкам:
– И то правда, милые, грех девчонку на улицу выкидывать. Пущай остается пока что, покуда ей Степанида угла не найдет у добрых людей. А мы, коли крест на вороту у нас есть, должны покрыть Стешу и в тайности держать девочку, чтобы, упаси Бог, начальство не увидало… Капитоша, это к тебе относится. Воздержись малость, язык за зубами попридержи. Ведь нафискалишь своей барышне – со свету сживет она Стешу, а Стешу сживет – девчонке несдобровать, потому одна у нее тетка кормилица, с голоду без нее помрет девчонка… Впрочем, и недолго нам скрытничать-то: в воскресенье пойдет Стеша со двора и уведет девчонку. Только два дня всего. А, Капитоша, помолчишь, что ли? Можно на тебя понадеяться? – мягким, несвойственным ей голосом обратилась к товарке Агафьюшка.
Тонкие губы «шпионки» ехидно сжались. Лицемерно поднялись к небу бесцветные глаза.
– Бог знает что! Срамите меня зря только, Агафья Николаевна. Да видано ли и слыхано ли, чтобы я когда на своих доносила… – обиженно затянула она.
– Ну, положим, и видано и слыхано, – ответила Агафья, – сплетни сводить ты куда как прытка, матушка. А только теперь, ежели пикнешь, так и знай, со свету тебя сживу. Небось сама знаешь, как ее превосходительство генеральша-начальница меня отличает за примерную службу. Так ты мозгами-то и раскинь: выгодно ли али невыгодно тебе со мной ссориться, милая, – уже совсем иным тоном заключила она.
И величавая Посадница, как ни в чем не бывало, стала укладываться в свою постель.
Прошла к себе, в свой угол, и Стеша, несколько успокоенная словами Агафьюшки, и, осторожно раздевшись, тихонько улеглась на постель подле малютки-племянницы.
Глаша уже спала. Золотые сны витали вокруг ее вихрастой белобрысой головки. Алый ротик причмокивал и улыбался во сне.
– Спи, дитятко, спи, болезная, спи, сиротка моя, – произнесла шепотом девушка и нежно коснулась сонного личика губами.
Но заснуть Стеша в эту ночь долго не могла. Горькие думы одолели ее. Как снег на голову свалились на нее новые заботы, новые неприятности, и бедная девушка ломала голову, как найти выход из трудного положения, в которое поставила ее неумолимая судьба.
Глава III
Понедельник. Вечер. В старшем, выпускном классе идет усиленная зубрежка. В последнем классе института множество новых забот. Выпускное отделение – это преддверие к жизни. На выпускных институток смотрят уже как на взрослых девушек. И немудрено: через какие-нибудь семь месяцев они, эти юные девушки, сейчас еще усердно погруженные в историю литературы, катехизис, физику, отечествоведение, геометрию, историю и прочее и прочее, выпорхнут на свободу.
И все-таки некоторые «синявки», классные дамы, не хотят считаться с «взрослыми» барышнями и продолжают считать их детьми.
Так, по крайней мере, поступает «Скифка», или Августа Христиановна Брунс, немецкая дама.
Лет пятнадцать тому назад приехала она из далекой своей Саксонии в богатую Россию, приехала уже девицей в летах, отчаявшейся выйти замуж, приехала единственно ради заработка и в надежде добиться спокойного угла под старость. Детей она никогда не любила, почти никогда не видела их вблизи, но зато как «Отче наш» твердо запомнила те несложные требования, которые предъявлял институт к своим классным дамам-педагогичкам: следить за девочками денно и нощно, всячески подавлять в них проявления воли, сделать из них вполне благовоспитанных барышень, покорных и безответных, как стадо овец, а для этого – муштровать, муштровать и муштровать их, как только возможно, с утра до ночи и с ночи до утра…
– Балкашина! – Скифка неожиданно вскрикивает и стучит по кафедре ключом от своей комнаты, с которым она не расстается, пока дежурит в классе. – Балкашина, ты, кажется, читаешь, вместо приготовления уроков? Was liest du da? Komm her![1]
На ближайшей скамейке – девушка лет семнадцати, миниатюрная, худенькая, с прозрачно-бледным лицом. Подруги называют ее «Валерьянкой»: отчасти потому что настоящее ее имя Валерия, отчасти – потому что у Вали есть несчастная слабость беспрестанно лечить себя и других.
Балкашина действительно помешана на лечении. Она уничтожает неимоверное количество валерьяновых, ландышевых и флердоранжевых[2] капель, нюхает соли и спирт, которые всегда носит при себе в граненых флакончиках, глотает магнезию для урегулирования желудка и жует отвратительные леденцы «гумми» от кашля. Она постоянно кутается, боится холода, сквозняков – в общем, мнительна до крайней степени.
Сейчас, при оклике Скифки, сконфуженная Валерьянка поднимается со своего места; ее бледное лицо заливается румянцем.
– Was liest du? – снова звучит неумолимый голос классной дамы.
– Книгу, фрейлейн, – слышится робкий ответ.
– Das ist keine Antwort![3] – бубнит с кафедры Скифка.
Ах, бедная Валерьянка и сама понимает, что это не ответ. Но слово сорвалось нечаянно, против воли. Она молчит.
Лицо Скифки багровеет.
– Баян! – кричит она, снова по привычке стуча ключом о доску кафедры и вонзая взоры своих узеньких, как щелочки, но всевидящих глаз в хорошенькую, кудрявую, поэтично растрепанную головку девчурки лет шестнадцати, которой по наружности с успехом можно дать не больше тринадцати, – Баян, посмотри, какую книгу читала твоя соседка. Und sage mir sofort![4]
Ника Баян – самая отъявленная шалунья и общая любимица не только класса, но и всего института; ее поклонницам нет числа. Помимо обворожительного точеного личика с самым жизнерадостным выражением, так и брызжущим из ее карих глаз, помимо заразительного смеха, звенящего как колокольчик, Ника обладает способностью и мертвых поднять из гроба своей веселостью, рассмешить самых уравновешенных своими шутками, проказами, своим неистощимым запасом тонкого остроумия. Учится она неровно: то из рук вон плохо, то обгоняет лучших учениц. Есть у нее еще одна удивительная способность, восхищающая весь институт. Прозвища у Ники нет; все зовут ее по имени. Зато классные дамы, которым Ника немало насолила за семь лет своего пребывания в институте, сами прозвали девушку «Буянкой», переиначив ее поэтичную, отдающую древней русской сказочной стариной фамилию.
Вот она встает, как будто полная готовности услужить Скифке. Встает с внезапно зажегшейся яркой улыбкой и быстро бросает взгляд на лежащую перед ее соседкой по парте, Балкашиной, книгу. И тотчас веселая улыбка сменяется плутоватой, а карие глазки, полные веселья, прячутся под сенью черных ресниц.
– О! – громко шепчет Ника. – О! Я не могу сказать, что это за книга, фрейлейн Брунс… Это… Это… Неприличная книга… Очень неприличная…
Класс фыркает. Институтки в восторге, предвкушая новую затею Ники.
– Что?
Жгучее любопытство и торжество отражаются на лице Скифки. Ее голос дрожит от нетерпения:
– Wie so?[5] Неприличная? Но как же она смеет…
Теперь ее взгляд буквально простреливает насквозь бедную Валерьянку, режет ее без ножа; глаза прыгают; ключ барабанит по кафедре.
– Почему неприличная? – взывает Скифка, повышая голос.
– Но… Но… Там… Там изображен совсем раздетый человек… И даже без мяса, – дрожа от смеха, лепечет Ника.
– Без мяса? О, это уж слишком!
Скифка бурей срывается со своего места и несется к злополучной парте.
На парте перед Валерьянкой лежит книга; на раскрытой странице изображен человек, вернее, скелет. Действительно, «человек без мяса», как говорила Ника; но книга не неприличная, а медицинская – краткий курс анатомии, только и всего.
Скифка смущается на мгновение. Потом – уже по адресу Вали – стучит о парту неумолимым ключом.
– Как ты смеешь читать такие книги! – сердито выговаривает Скифка.
Балкашина делает гримасу и подносит бескровные руки к вискам.
– У меня болел бок… – говорит она с вымученной улыбкой.
– Но ты держишься за голову.
– Теперь заболела голова…
– Это не относится к неприличной книге…
Валя опускает руку в карман, вынимает оттуда пузырек с английской солью и нюхает его с видом мученицы.
– У меня болел бок, – подтверждает она упрямо, в то время как несколько десятков воспитанниц сдержанно фыркают в платки, – и я хотела справиться в анатомическом атласе, которое ребро у меня болит. Я взяла с этой целью медицинскую книгу; в ней нет ничего неприличного… Мы по ней проходили строение человеческого тела, анатомию… Ах, Боже мой, вы напрасно только меня расстроили. Я должна опять принимать капли. Мои нервы расстроены, я больше не могу…
Глаза Валерьянки мгновенно наполняются слезами, и с видом оскорбленной невинности она ныряет головой под крышку пюпитра. Там скрипит пробка в пузырьке, булькает вода, всегда имеющаяся наготове в классном ящике Вали. Она отсчитывает с сосредоточенным видом капли в рюмку, и через минуту резкий, противный запах валерьяновых капель разносится по всему классу.
– Mesdames[6], Валерьянка снова наглоталась валерьянки, – сдерживая смех, шепчутся воспитанницы.
В это время на пюпитр Ники Баян падает бумажка, свернутая корабликом.
В записке всего одна строчка, набросанная корявыми буквами вкривь и вкось: «Пойдем в клуб сухари жарить».
Ника быстро оборачивается.
На задней парте сидят четверо. С краю – черноглазая, пылкая и несдержанная армянка Тамара Тер-Дуярова, впрочем, более известная под фамилией «Шарадзе», данной ей институтками за ее непреодолимую слабость к шарадам и загадкам. Настоящее дитя Востока, не в меру наивная, не в меру ленивая, но вспыльчивая особа лет восемнадцати, с некрасивым длинноносым профилем, похожим на клюв хищной птицы, но с прекрасными пламенными глазами, она имеет огромное достоинство: удивительное рыцарское благородство и непогрешимость в делах чести, за которые ее любит весь класс. Тамара никогда никому еще не солгала.
Подле нее сидит высокая белокурая «невеста Надсона», семнадцатилетняя Наташа Браун, обожающая талантливого поэта, при всяком удобном и неудобном случае цитирующая на память его стихи, которые она знает все до единого. В пюпитре у нее имеется копилка с ключом; в копилке – медные деньги. Наташа давно их собирает – на памятник поэту, который мечтает выстроить у себя в имении. На руке ее выколоты булавками и затерты черным порошком заветные инициалы «С. Н.» (Семен Надсон). На груди она носит медальон с портретом поэта. Кроме того, целая коллекция портретов Надсона у нее в классном ящике и в ночном шкафчике в дортуаре.
Рядом с Браун сидит «донна Севилья», или «мнимая испанка». Когда Ольге Галкиной было тринадцать лет, родители взяли девочку в Испанию: отцу Ольги было дано какое-то дипломатическое поручение в русское консульство. Галкины прожили в Севилье всего три дня, но Ольга с тех пор не перестает бредить севильскими башнями, свидетельницами далеких веков, дивной, полной блеска природой, боем быков и испанскими серенадами. Белобрысая, некрасивая, светлоглазая, с маленьким ртом, Ольга скорее похожа на финку, нежели на испанку, и прозвище, данное ей подругами, менее всего ей подходит.
С «мнимой испанкой» соседствует «Хризантема». Это высокая русоволосая девушка с осиной талией, обожающая цветы, преимущественно хризантемы и розы. Она засушивает их в книгах, зарисовывает в альбомы, всегда держит один цветок хризантемы в пюпитре, другой – на ночном столике в дортуаре. Все свои карманные деньги Муся Сокольская тратит на цветы.
Все четверо кивают Нике. Это значит, что записка прилетела от них.
Ника быстро вынимает из кармана носовой платок, прикладывает его к губам и, делая страдальческое лицо, подходит к кафедре.
– Фрейлейн Брунс, меня тошнит… Позвольте мне выйти из класса.
– Spreсhen deutsch![7] – сердито роняет Скифка, строго и подозрительно глядя на шалунью.
Ника Баян с покорным видом невинной жертвы переводит фразу на немецкий язык.
– Gehen sie, aber kommen sie schnell zurück[8], – милостиво разрешает Августа Христиановна.
Ника тенью скользит из класса. У дверей она приостанавливается и, повернувшись спиной к классной даме, делает «умное» лицо по адресу класса. Мимика девушки богата, комический талант Ники известен всему классу. И весь класс, глядя на «умное» Никино лицо, дружно, неудержимо прыскает со смеху.
– Баян! – строго окликает девушку Скифка. – Опять клоунство, шутовство! Здесь не цирк и не балаган!
Ключ стучит по доске кафедры, лицо немки, обычно густо-розового цвета, теперь красно, как пион.
Но Ника ее не слышит. Она уже в коридоре… На лестнице… Быстро пробегает по частым ступенькам и птицей взлетает на третий этаж. Вот и дверь «клуба» – комнаты, имеющей исключительное назначение и отнюдь не похожей на клуб. Единственная лампочка светит тускло. В углу ярко пылает печь. Ника быстро распахивает ее железную дверцу и несколько минут, присев на корточки, смотрит на огонь. Потом вынимает из кармана тонкие ломтики черного хлеба, густо посыпанные солью, и осторожно кладет их на «пороге» печной дверцы.
Черные, собственноручно подсушенные сухари – любимое лакомство институток. Его приготовление жестоко преследуется начальством, но запретный плод особенно вкусен, и никакие наказания не могут отучить девочек от соблазнительного занятия.
Ника так увлеклась своим делом, что не заметила, как с имеющегося в «клубе» окна, с его широкого подоконника, соскакивают две девушки. Одна из них довольно полная, с матовым цветом лица, задумчивыми черными глазами и пышными черными волосами. Другая повыше; она тонка и стройна; своеобразно и энергично ее смуглое личико, похожее на лицо цыганенка. Курчавая шапка коротких волос дополняет сходство с мальчиком-цыганом, равно как и большие черные глаза с гордым, смелым выражением, строгие брови, почти сросшиеся на переносице, и шаловливая усмешка неправильного, по-детски капризного ротика.
Не замеченные Никой, обе девушки тихонько подкрадываются к ней сзади, и тонкие руки «мальчугана» ладошками крепко закрывают ей глаза.
– Ага! Попалась! Будешь сухари в печке сушить! – деланым басом говорит «цыганенок», в то время как ее подруга, оставаясь в стороне, беззвучно смеется.