— Веймар — удивительный город. Зловещий такой, — сообщил Макос.
— Почему?
— Ты не знаешь? — Он был удивлен. И впервые не подмигнул, когда мне стало не по себе. — Ты не слышала о Бухенвальде?
— Слышала, конечно, — обиженно проговорила я.
— И ты не знаешь, что он рядом с Веймаром находится?
— Нет, — сказала я тихо.
— Э-э-эм, а программу ты не читала?
— Читала. Я думала, мы в Бухенвальд после Веймара поедем.
Макос улыбнулся.
— Так и есть, — сказал он. — Мы поедем в Бухенвальд с вокзала Веймара. Оттуда автобусы ходят.
Встречи с Бухенвальдом я ждала. Ее я боялась. Немец-экскурсовод встретил нас у длинных домов, стоявших в ряд. В одном из них наши немецкие одноклассники взяли наушники и разбрелись по территории лагеря. Им разрешили так, потому что экскурсовода они уже слушали. Мы же, иностранные ученики, прибились к небольшой кучке туристов разношерстных и по возрасту, и по национальности.
— Я буду говорить по-немецки, меня все поймут? — спросил экскурсовод на немецком после приветствия. — Если что-то будет непонятно, переспрашивайте, не стесняйтесь.
И он повел нас. В ад. Ад, сотканный из прошлого, сотканный из воспоминаний. Ад, рожденный человеческой жестокостью… По дороге, которую пленники прозвали «Карахо», где слабых, споткнувшихся, нечаянно упавших затаптывали или забивали до смерти. К воротам с надписью, которую можно было прочитать только изнутри: Jedem das Seine[10], чтобы пленники каждый раз на построении читали и понимали: они заслужили того, чтобы находиться здесь. Мимо зоопарка, за которым они наблюдали из-за колючей проволоки, где животных кормили намного лучше… В крематорий.
Когда мы вышли из крематория, то почти все плакали. Я ревела навзрыд, не сдерживая себя. Мужчина, иностранец, уставился на пень — все, что осталось от утешения пленников — дуба Гёте. Бабушка в инвалидной коляске тихо всхлипывала, а ее внучка, катившая коляску, уткнулась ей в колени. Карина с Санией прижались к Ольге Эмировне. Женщины плакали не стыдясь, мужчины молча замерли. Макос тоже замер, сдвинув брови и взявшись за голову. Экскурсовод дал нам время. Много времени.
— Я знаю, у каждого из вас в голове сейчас один и тот же вопрос, — сказал он наконец. — Кто в этом виноват?
Да! Мне вдруг захотелось закричать: «Да! Кто в этом виноват? Кто?»
— И я отвечу на ваш вопрос, — продолжал экскурсовод. — Мы, немцы, единственные, кто остался в этом виновен.
Англоязычные мужчины, наша школьная группа, бабушка в коляске и ее внучка, несколько женщин, говоривших то ли на чешском, то ли на польском, — все мы уставились на экскурсовода в безмолвном удивлении.
— Да. — Экскурсовод покачал головой. — Именно мы, немцы. Когда лагерь освободили, когда привели жителей близлежащих деревень и спросили: «Почему вы этого не остановили?» — они ответили, что не знали. Они не знали, хотя видели черные клубы дыма… Не знали! Но ведь они всё знали и молчали. И те, кто молчал, виноваты ничуть не меньше, чем те, кто убивал. Если бы каждый сказал не боясь, если бы каждый выступил против, ничего этого не было бы. Можно посадить в концлагерь одного несогласного, двух, сотню, но весь народ гитлеровцы победить не смогли бы…
Мы молча слушали. Сердце щемило, будто его сжали в тиски, голова гудела… Перед глазами были печи и рисунки из «конюшни»[11]. Измерим рост и застрелим — легко и просто.
— Многие спрашивают: мол, зачем этот памятник, зачем музей? Все было в прошлом, все ужасно, но ведь прошло. Надо об этом забыть, — снова заговорил экскурсовод. — Но я и мои коллеги делаем все, чтобы этот памятник был. Потому что это нужно знать, это нужно прочувствовать, хотя бы чуть-чуть. Это нужно помнить! Тогда в будущем такого не повторится. И я, немец, сделаю все, чтобы мои потомки помнили нашу вину…
Внутри меня все переворачивалось. А экскурсовод не останавливался, продолжая рассказывать:
— Я лично знаю человека, который не вышел из концлагеря после освобождения от фашистов. Который, как многие, остался в другом лагере, образованном на этом же месте, — лагере, организованном СССР. Этот человек наблюдал из окна барака, как школьникам проводили экскурсии по бывшему немецкому лагерю, говорили им о счастливом освобождении. Мало кто знал о новом лагере, пока он существовал…
Я села прямо на землю, возле того самого пня — остатка дуба Гёте. К такому я не была готова. Я боялась Бухенвальда, боялась, что вся моя ненависть к Германии наконец прорвется. Вырвется наружу болючим комом и потопит мою любовь к Шиллеру, к Бетховену, к немецкому языку…
Но сейчас я чувствовала не ненависть, а жалость. Германия кричала, билась в судорогах, выла от боли. Мне вдруг захотелось ее обнять, простить ей всё: и потерянного Сашку, и Витю, прощения у которого я никогда уже не попрошу, и тетю Люду, которая никогда больше не пройдет мимо моего дома с мешком клевера на плечах, и спиленный турник, и умершую Ладу, и дядю Юру, который повесился, не сумев побороть меланхолию и стресс. Но самое главное, я готова была простить Германии треснувшую дружбу, простить Свету с Эрикой, которые перестали мне писать… Может быть, потому, что это была чужая страна? Может, потому, что чужая страна раскаивалась? А может, потому, что страна ни при чем? Германия вдруг стала другой… Мне захотелось ее обнять, крепко-крепко, как я обнимала маму, когда брата посадили за воровство велосипеда. Мне захотелось ее… полюбить…
— Ты в порядке? — Макос потянул меня за локоть, желая поднять с земли. — Смотри. — Он показал на старушку в инвалидном кресле, для которой внучка капала лекарство прямо в бутылку с минеральной водой. — Кажись, она отсюда. Или где-то рядом была…
После этой экскурсии нас нашел учитель немецкой школы, Дитмар, и мы направились к автобусу. Мы проехали совсем немного и остановились. Дитмар повел всех к главному памятнику. Памятнику, который изображает пленников, измученных, изможденных, вскинувших руки ввысь в знак освобождения, в знак победы. Мне показалось, будто им приказали. Снова… Приказали! Радоваться, поднять руки…
По ступенькам мы быстро спустились вниз, ходили от одной плиты к другой, слушали тихий говор Дитмара. А когда стали подниматься обратно, он взбежал на несколько ступеней и сказал:
— Этот памятник сделан в низине специально. Чтобы мы прочувствовали: попасть сюда было легко, а выбраться — почти невозможно.
И шаг за шагом это чувство наполняло нас. Разноцветные ромбики, нашитые на одежду, тысячи судеб, надпись маркером на одной из плит: «Евреи и цыгане ведь такие же люди, как мы», пытки, казни, опыты… Лес, пропитанный немецкой культурой, где Гёте писал, где он гулял, дуб Гёте, который хранил надежду в сердцах пленников, буковый лес — тот самый, что дал название концлагерю, потому что предыдущее слишком напоминало о Гёте…
Кто такой все-таки фашист? Немец? Или ставший полицаем русский? Есть ли у фашиста национальность? Есть ли у него лицо? Жалко ли тех гитлеровцев, которые кончали жизнь самоубийством, потому что больше не могли так жить? Или не жаль, потому что что-то они все же успели натворить? Отличаемся ли мы от фашистов сейчас, когда делим друг друга на национальности, когда осталось презрительное слово «жид» и все еще живет недоверие к цыганам?
Мой дед прошел войну. Но от него у меня не осталось ничего, ни одной из многочисленных наград. Их все растерял папа.
«Дедушка говорил, что все эти награды — простые побрякушки, а жизни никому не вернуть», — рассказывал он. Только эти слова остались у меня от воевавшего и отличившегося дедушки. И ни толики ненависти. Я обрела эту ненависть сама, собрала по крупицам, слепила из нее меч и готова была рубить. Но в итоге не нашла кого…
Я шла к автобусу и думала. Запуталась в мыслях. Их было много, слишком много. Но одна мысль жирной полосой проходила через всё: Германия больше мне не враг. Настрадавшаяся, не всеми понятая, с постоянным чувством вины… Германия — мой друг, которого я уже люблю, которому я все простила…
Бетховен
— Я хочу в Бонн, на родину Бетховена, — сказал Макос за ужином. — Очень хочу.
— Бонн же в другом конце! — Я набила рот колбасой и едва выговаривала слова.
— Ну и что!
— А я в Вену хочу: он там дольше жил.
— Вена, Вена… — Макос был не в настроении. — Он родился в Бонне. В Бонне он страдал…
— В Вене тоже… — Я налила яблочный сок из графина и разбавила его минеральной водой.
— Ты не понимаешь! — воскликнул Макос обозленно и встал. Развернулся и стремительно зашагал к выходу из зала.
Я бросила колбасу и сок и помчалась за ним.
— Ты чего? — потянула я Макоса за плечо.
— Ничего. — Он был то ли зол, то ли расстроен — я не могла понять.
— Нет, скажи!
— Я в Бонн хочу…
Вечером мы собрали в рюкзак Макоса вещи, наскребли денег и осторожно вышли из гостиницы. Поезд отъезжал от вокзала в 23.00. Через несколько пересадок, часам к 11.00, мы должны были приехать в Бонн — Макос все рассчитал. Его странная нервозность прошла сразу, как только мы вышли из гостиницы.
— Ты знаешь, я вообще-то не из Казахстана, — сказал вдруг Макос, глядя в окно, в ночь, когда я уже почти заснула у него на плече.
Мы как раз пересели в поезд до Айхенберга, и до следующей пересадки у нас было два часа.
— Что? — Я протерла глаза и заулыбалась. — А откуда? С Марса?
— Нет. — Макос серьезно посмотрел на меня. — Я из Болгарии. Мой отец — посол.
Я уставилась на Макоса и не могла понять: он шутит? Или правду говорит?
— Я не шучу. — Он подмигнул. — Я в Казахстане третий год всего лишь. До этого мы два года в Киргизии жили, а еще раньше — в Узбекистане.
Я молчала. За окном проносилась ночная Германия: леса с черными деревьями, словно вставшими на дыбы, желая уберечь, сохранить, защитить все ночные тайны и чудеса; скалистые горы, которые казались великанами, сжавшими кулаки…
— Я понимаю тебя, — говорил Макос. — Ну, то, что ты этих… Ну, подруг своих забыть не можешь… Я вот тоже… Я многих забыть не могу.
— М-м-м… — Сон улетучился, а в горле нарастал ком.
Мне вдруг захотелось биться в истерике, пинать всех и плакать. Макос тоже уедет? Кто теперь будет виноват? Германия, которая нас познакомила, или та страна, в которую в следующий раз отправят отца Макоса?
— Знаешь, что самое плохое? — Макос прижался головой к оконному стеклу. — Я ведь никого забыть не могу. Постоянно думаю, как оно было бы, если б я не уехал из Болгарии много лет назад. Или из Узбекистана… Или из Киргизии… Были бы у меня друзья?
Я отвернулась.
— Дильназ, вот мы с тобой — мы друзья?
Я сглотнула слюну, надеясь загнать ком обратно. Хватит уже слёз из-за расставаний!
— Наверное, — проговорила я, все так же отвернувшись.
— Давай заключим пакт. — Макос протянул руку. — Или как там?.. Договор! И подпишемся кровью. — Он засмеялся.
— Договор? — Я посмотрела на протянутую руку.
— Да! Что никогда не забудем друг о друге и никогда не перестанем друг другу писать!
Я протянула руку в ответ:
— Два раза в неделю!
— Два раза в неделю обычной почтой и три — электронной!
— Каждый день в скайпе!
— Согласен! — И Макос пожал мне руку.
— А кровью подписываться не будем? — Я повеселела.
— Будем! — И Макос полез в рюкзак. — Вот… — Он достал толстую книгу в зеленой обложке. — Ты читала «Чернильное сердце»?
— Да. — Я внимательно смотрела на обложку книги, узнавая оформление. — На русском.
— А «Чернильную кровь»?
— Нет.
Макос написал внутри книги: Für meinen Freund von deinem Freund[12], — и протянул ее мне:
— Вот, вторую часть читай на немецком! Я подписался кровью.
Я взяла книгу и не знала, радоваться ли. На немецком я ее вряд ли осилю.
— А я? Мне как подписаться?
Макос откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.
— Макос!
— Сама решай. Я вот подписался.
Желтые стены дома Бетховена светились и грели, когда мы наконец до них добрели. Шел сильный дождь, и мы с Макосом промокли до нитки.
— Ты почему Бетховена любишь? — спросил Макос шепотом, когда мы поднялись на второй этаж ветхого старинного дома.
— Ну, мне музыка его нравится. А еще наш учитель по немецкому всегда говорит: «Для того чтобы полюбить произведение, нужно полюбить человека», — ответила я.
— И?.. — Макос нахмурил брови. — Не вижу связи.
— Ну, так он нас с Гёте знакомил, потом с Шиллером. И Бетховена я поняла и полюбила, только когда его биографию прочитала.
— Ясно. То есть тебе его жаль, и поэтому ты его любишь?
Я задумалась. Почти так. Но было и что-то другое.
— Когда я слушаю его музыку… Я будто понимаю его, его состояние… Ну не знаю, Макос! Просто мне часто кажется, будто он разговаривает со мной своей музыкой, как Шиллер — текстами.
Я глянула на Макоса, боясь его насмешливой улыбки. Но он не улыбался. Он как-то грустно смотрел в окно.
— Он разговаривает. Он приказывает. Он просит о помощи. Он делится радостью, кричит, смеется, плачет, рыдает… — перечислял Макос тихо. — Все они так. Но не каждого мы можем услышать.
— А ты почему его любишь? Тоже его слышишь? — оживилась я.
Макос не ответил. Он просто прижался щекой к стене и закрыл глаза.
На сувениры у нас денег уже не хватило. Мы вышли в сад. Фотоаппарат сильно намок, но все еще пыжился и фотографировал. Макос подошел к дому и дотронулся до стены рукой.
— Отец когда-то давно, мы тогда еще в Болгарии жили, заставил меня заниматься танцами. Я боксом хотел, а он на танцах настоял, — проговорил он.
— Танцами? Отец? — Я удивилась. — Ого! Странный он у тебя.
— Он просто сам в детстве занимался, но что-то там у него не получилось…
— Так ты не хотел бы танцами заниматься?
— Раньше да, а сейчас… — Макос грустно посмотрел на меня. — Я очень люблю танцы. И очень хочу танцевать, хочу участвовать в соревнованиях, но…
Макос облокотился о стену и посмотрел наверх. Дождь хлестал его по лицу.
— Что — но? — Мне показалось, что то, о чем Макос молчит, очень важно. И я обязательно должна об этом знать.
— На последних соревнованиях у меня случился приступ, ну… судороги… Я прямо во время танца упал…
Я встала к стене, поближе к Макосу.
— Врачи говорят — эпилепсия…
После этих слов я вдруг стала понимать, что за таблетки Макос пил несколько раз в день, когда думал, что его никто не видит.
— То есть ты не можешь заниматься танцами? — Я схватила Макоса за руку.
— Могу, — улыбнулся он. — Но… боюсь…
Дождь струей стекал с угла крыши, бил по розам, обвившим решетку на окне. Я чувствовала, что должна что-то сказать, как-то поддержать.
— Макос… — начала я.
Но он меня перебил:
— Я не брошу. Мне нужно только страх преодолеть… — Макос нервно засмеялся. — А ты же знаешь, что для меня это сложно. Я не брошу, — повторил он уже тише, словно говорил это себе. — Ну что? Пойдем? — И потянул меня в сторону вокзала. — А то опоздаем.
Записка, которую мы оставили на ресепшен для Ольги Эмировны, помогла мало. Вся школа все равно стояла на ушах. Немцы были счастливы, когда мы приехали к ужину. Они восторженно расспрашивали о том, что понравилось нам в Бонне. Карина с Санией бросали на нас недовольные взгляды.
Ну а Ольга Эмировна, натянуто улыбнувшись радостным немцам, отвела меня с Макосом в сторону и отчитала. Так, что мы чуть не оглохли.
На обратном пути в Алматы я снова сидела возле иллюминатора. А Макос снова вжался в кресло, зажмурив глаза. Я наблюдала, как превращается в точку Германия… Улыбалась ей, смотрела на ее леса и поля, ее дороги, которые напомнили мне человеческие вены. У Германии тоже есть сердце… Теперь я это знала.