— Практически да. У него ограниченные движения правой кисти. Но он все же работает. Приспособился.
— Ну?.. И ты, стало быть, помогал отцу?
— Мне совершенно не было трудно, товарищ полковник! Я даже уверен — это было полезно для моего основного дела — архитектуры… Я люблю все то, что надо делать руками… И где… ну, в общем, участвуют краски. Цвета.
— Скажи-ка мне… На каком курсе… Одним словом, когда ты начал малярничать?
— Погодите-ка… Пожалуй… с последнего класса школы… Сперва я, знаете ли, хотел быть художником. Живописцем. Но потом я понял… В общем, все это как бы синтезируется архитектурой… По-настоящему проявить себя я смогу, пожалуй, только в архитектуре!..
— Да, да… Я слушаю. Ты как будто еще хотел мне что-то сказать?
— Ничего особенного… Это — так… Наш институт носит имя архитектора Воронихина — простого русского человека…
— И превосходного зодчего… И ты сразу попал в институт, Всеволод?
— Нет. Я держал два раза… И думаю, что… Одним словом, здесь имели значение мои ученические работы… Я показал их Петрову. Моему будущему руководителю.
— Если я правильно понял тебя, в архитекторы идут главным образом дети родителей не то чтобы обеспеченных… но в общем… не знаю как бы выразить это… Сам понимаешь, это же не моя специальность, мое дело — танки: я — кадровик… Но я так понял тебя, что в архитекторы идут дети… Одним словом, не первое поколение нашей интеллигенции… Дети крестьян и рабочих чаще становятся художниками, живописцами… Прав ли я, Костырик!..
— Пожалуй. В какой-то мере.
— Ты говорил мне о Воронихине, чьим именем назван ваш институт. У него была, как я понимаю, своя, изумительная культура, так же как у всех старых зодчих… Ведь тогда в одном человеке — руководителе тех построек все должно было сочетаться: и конструктор, и архитектор… Тогда не было деления на архитекторов и конструкторов.
— Да, да… Вы как раз говорите о том, что меня заботило… Я надеялся это в себе развить… Как финны… Как Франк Лойд-Райт.
— Да… Франк Лойд-Райт… Изумительный был архитектор!.. Великолепно рассчитан фундамент гостиницы… Ну ты же знаешь… Та гостиница, что в Японии.
— Но он не был строителем массовых зданий, товарищ полковник.
— Меня зовут Степан Александрович.
— Он был частный строитель, если можно так выразиться… Строитель и педагог.
— Ты когда-нибудь думал о том, как трагична была эта жизнь, Сева? Сколько раз ему приходилось как бы все начинать сначала?
— Да. Я думал об этом… И удивительно, знаете ли, что он всегда оставался без крова… Его преследовали пожары!
— Без крова и без семьи! Замкнутый, сдержанный, очень суровый был человек… А жизнь Воронихина, Сева? А молодость… ну, скажем, моя и твоего бати?.. Мы — скромные люди, но все же люди. И близкие тебе… Ведь мы твои современники… Не задумываясь о том, чтобы дать тебе образование… твой отец практически отдал тебе свою правую кисть… Я знаю, мальчик, когда другой в смятении, нехорошо говорить ему о себе… Надо как бы забыть себя, но и я человек… Двенадцатый час… Я — в пижаме… Я… я, понимаешь — бездетен… Нет у меня детей! Во время войны погибла моя семья… А я принадлежу к числу однолюбов… Извини меня за признание. Жена для меня означала — любовь… Кто это приезжал к тебе?! Ты, должно быть, любишь ее до потери разума?
— Я не знаю.
— Вот те раз! Не знаю! Ты что же, маленький?.. Какие вы все пошли удивительные, инфантильные. Мы поздно формировались, долго себя искали, но чувство долга…
— Оно есть и у нас, товарищ полковник.
— Да. Я знаю. Но мы как бы что-то вам облегчили, Всеволод. Подарили, что ли… Я отдаю себе полный отчет в преимуществах и недостатках современного воспитания. У меня было много детей… хотя бы даже и не своих собственных. Иногда я удивляюсь «черствости» вашей. Но тут же спрашиваю себя: «А ты?» Может быть, потому, что нет у меня детей, я часто думаю о времени своего детства… Я жил в Москве, в большом деревянном доме, жильцов было много, и, разумеется, были среди жильцов и такие, что воевали. Нам, детям, они казались взрывчатыми и еще, понимаешь ли… В общем, дело не в том… Много ли твой отец рассказывал тебе и твоей сестре о войне и Германии? Ведь он участвовал во взятии рейхстага…
— Не рассказывал ничего… Он человек… как бы это сказать… молчаливый.
— А хвастался он своими заслугами?
— Нет! Я думаю, он их даже не сознавал и не сознает.
— Ну да… У Твардовского сказано: «Подвиг — это долг»… Очень верно… Два года, знаешь ли, я лежал в госпитале, а за два года много чего передумаешь… Выздоровел — пошел в академию… В военную академию… И когда вчера я говорил с твоим отцом, Сева, из его рассказов человека, надо сознаться, не особенно разговорчивого, я понял, что ты страстно любишь свое дело: архитектуру… Он не так это говорил, не такими словами… Но я понял, что дело твое для тебя не случайное дело, что оно результат и мыслей, и страсти… И еще я понял, что ваша семья живет очень замкнуто… Что твой отец необщителен… Скажи-ка, думал ли ты о том, со сколькими людьми сегодня приходится сталкиваться архитектору? Зодчий — это руководитель постройки, строительства, одним словом… У тебя практически никогда и товарищей не бывало.
— Откуда вы это знаете?
— Я был вчера в институте, Костырик. Был у декана… Я за тебя ходатайствовал… Ты, оказывается, часто пропускал лекции и не участвовал в общественной жизни сгоего института…
— Это было из-за «халтуры», из-за работы… Я… я старался помочь отцу.
— Все это хорошо, но почему в институте за столько лет… Почему ты никому ни о чем не рассказывал! Почему ты думал, что люди — не люди и тебе не пошли бы навстречу, Сева? Мог же ты в конце концов перейти на вечерний?
— Мог бы. Но тогда моим прямым руководителем не был бы Петров. А он ко мне исключительно относился, и я преклоняюсь перед его талантом…
— Значит, ты все же перед кем-нибудь преклоняешься, кроме себя самого?
— Да что вы, товарищ полковник…
— Я — Степан Александрович… И наша беседа — частная. Опять-таки я в пижаме! Вот ты говоришь мне: «Петров — талант. Я преклонялся перед его талантом…» А как сурово складывалась его жизнь?.. Сколько раз он бывал отстранен от работы? Кроме того, талант — это воля, Всеволод. У Петрова была настоящая воля таланта. Быть может, со временем ты станешь таким, как он?
— Нет! Я хочу только то, что смог бы сам.
— Превосходный ответ. Он меня устраивает. Вчера, когда я был в институте у твоего декана, я с ним говорил о том… Одним словом, если ты не защитишь диплома, не получишь высшего образования и не попадешь в так называемое распределение… ты будешь мобилизован… А я не хочу и не могу принять, чтобы служба в армии была для кого-нибудь наказанием. Служба в армии — дело почетное! Дело всех сынов нашей Родины… Прости меня за некоторую высокопарность, но ведь я военный. И гражданин.
— Степан Александрович, мой отец — немолод. Я и Катя родились поздно… Тяжко болеет мать… Откуда я знаю, что будет через четыре года?.. Дорога мне будет открыта, все это так… Но особое положение моей семьи… В состоянии ли будет отец работать? А если нет? Как же я совмещу учебу с заботами о семье?
— Мальчик, мое поколение училось без отрыва от производства. А Воронихин… Он был не просто рабочим, а крепостным. Твой учитель Петров… сам знаешь, сколько пришлось преодолевать этому выдающемуся архитектору… Я ходатайствовал, чтобы тебя в институте… восстановили. Я свидетельствовал, что по моему опыту нету неисправимых ребят… Тем более таких, как ты. Институт не встал на мою точку зрения… Здесь особенно горько то, — и я понимаю это, — что ты во всем как бы сам виноват и не раз упрекнешь себя, но если хочешь знать мою точку зрения сейчас, когда мы с тобой здесь с глазу на глаз… Армия — лучшая для тебя школа… Школа товарищества, дисциплины, близкого столкновения с другими людьми… И долга, который ты понимаешь односторонне. Долг у нас есть не только по отношению к семье. Подумай об этом, Всеволод… У тебя будет время об этом подумать… Единственное, что я хотел бы для тебя сделать и сделать могу, особенно теперь, когда я с тобою поговорил… с тобой и с твоим отцом… и лучше понял тебя, как мне думается… я сделаю все, чтобы тебя направили… Одним словом, я бы хотел, чтобы ты проходил военную службу на Санамюндэ. Это место нелегкое… Но там начальником мой товарищ, человек широкой, щедрой души… Я воспользуюсь своим правом и дам тебе хорошую аттестацию. Я верю тебе и в тебя. И знаю: не ошибусь… У меня чутье… За десять лет я немало перевидел вашего брата. Но если ты мне позволишь, я… Одним словом, частный вопрос. Если эта девчонка (та, что к тебе приезжала)… Ну… ладно, ладно. А если женщина — старше тебя? Не отвечаешь? Ну что ж, я тебя понимаю. Это, пожалуй, было бы неделикатно по отношению к женщине… Подними глаза, Всеволод. Если трудно придется, напишешь, ладно? Не напишешь. Куда там! Ты ведь у нас гордец!
«Будь сегодня двадцать ноль-ноль Центральной переговорной
Сева».
— Зиновьеву в третью кабину. Зиновьеву в третью кабину. Зиновьеву в третью кабину.
— Здравствуй, Кира. Это я, Сева.
— Здравствуй. Ну как ты там жив-здоров?
— Кира, алло!.. Тебе хорошо слышно?.. В общем, здесь, понимаешь ли… Тебе хорошо слышно?.. Кира,меня исключилииз института.
Молчание.
— Перед самым дипломом?.. Как это возможно?!.
— Кира, переговорную мне здесь один парнишка устроил… Я сильно хотел… Я хотел услышать твой голос!
— Сева… Что бы ни было, что бы с тобой ни случилось, я… я… Ты бы не мог в двух словах… Хоть коротко…
— Ерунда!
— Поняла… Все вышло из-за меня. Из-за того, что я приезжала в часть. Сева! Скажи мне правду… Ты сдал все экзамены? Все? Абсолютно все?
— Кира, не будь ребенком.
— Алло!.. Алло!.. Сева, когда ты будешь в Москве?.. Алло! — Девушка, девушка!.. Нас почему-то разъединили. Милая, дорогая… Отец умирает! Не разъединяйте, не разъединяйте.
— Абонент, разговор окончен, попрошу положить трубочку.
…Доченька! Эко хорошо, что поспела… Он еще вчера телеграмму отбил, чтоб я тебя встретила у выхода с переговорной… Но знаешь, какие люди нынче недобросовестные? Телеграмма возьми да и опоздай. Сейчас. Отдышусь. Умаялась… Не помню, как и добралась! — И руки Севиной матери торопливо и деловито провели по Кириным волосам. — Нельзя убиваться, грех. Не смерть, не война, не голод… Разве счастье в одном его инженерстве? И-и-и — нет!.. Но я… — вдруг сказала старая женщина со страшной и грозной силой, — как мать… Христом богом прошу…
— Мама?.. Нет, нет!.. Я и так… Я знаю…
— Не бросай моего сынка.
Сквозь сито дождя Кира видит большой желтый месяц, как бы заледеневший в холодном кольце. Он глядит ей в глаза тревожно и пристально…
Девочка глубоко вздохнула, спустила с кровати босые ноги.
Этот пол когда-то циклевал Сева.
Кира зажмурилась и встала на четвереньки. Но этого ей показалось мало. Она погладила пол ладошками.
Но и этого ей показалось мало. Она улеглась на полу калачиком.
«Сколько сейчас?.. Должно быть, часов одиннадцать!»
Она выскользнула в коридор, прислушалась, услыхала ровное дыхание матери… Прокралась в спальню, подошла к стоящей в углу кроватке.
Его волосы были влажными. Кира прижалась губами к его щеке.
— Сашка…
Он ее услыхал. Щечка дрогнула.
— Милый! Я знаю — ты у меня колдун. Сделай, пожалуйста, так, чтоб я была сильная.
— Кира?.. Ты?
— Мама, а мне показалось… будто приехал папа.
— Ступай, ступай, полуношница… Уйди от ребенка. У него жар.
Кира пошла к себе и принялась одеваться. Плащик висел на вешалке в коридоре, она не решилась его прихватить с собой, накинула на плечи летнее, клетчатое пальто… На это пальтишко метила Вероника, но Кира не отдавала… Для верности оно висело в ее шкафу.
Из дому Кира выскользнула босая (тупоносые ботики она обула на лестнице).
Ночь. Навстречу девочке хлестнуло мглой и дождем.
Проехал грузовичок, вздымая грязь. Низко опустив голову, прошла женщина.
«Если Сашка завтра поправится, я отдам Веронике это пальто. Утром отдам. Как проснется, сейчас же, сейчас же его отдам… Все на свете я ради него отдам!»
— Такси-и! Пожалуйста. Воробьевы горы.
— Ты что, решила в ночи совершить экскурсию?
— По какому праву вы меня тычите? К университету. Дождь хлестал о стекла окон. Кира сидела зажмурившись, словно дремля.
«Отчего так долго?.. Как долго, как долго!..»
— Что случилось с такси, товарищ водитель?
— А ничего такого — легкое землетрясение: зажгли светофор.
— Остановитесь-ка… Мы приехали. Подождите. Я — мигом.
— Ах вон оно что? Я — ждать, а ты — наутек?
— Ладно. Если хотите, можете подняться вместе со мной, — высокомерно сказала Кира.
…Она дома. Приехала. Вон светятся ее окна… Значит, еще не ложилась спать… Скорей, скорей!
— Валентина Петровна!.. Простите. У нас… То есть у меня… Происшествие… В общем… Заплатите ему, пожалуйста. Пусть уйдет, пусть смоется…
— Что с тобой, девочка? На кого ты похожа?
Кира робко присела на ту приступку у вешалки, где галоши. Ржевская стянула с нее пальто. Кира икнула.
— Снимешь чулки?.. Снимай. Они — мокрые. Ну! Говори!
Вместо ответа Кира опять икнула.
— Ладно, давай помолчим. Успокойся. Пойдем-ка я чаю дам. Надень мои туфли. Нет, погоди, я налью тебе в чай коньяку. Не хочешь? Ну, хорошо. Я выпью чаю, а ты поикай, поикай…
И тут-то Кира перевела дыхание. И принялась говорить. Она говорила жадно, захлебываясь, перебивая себя, торопясь.
Это была ее первая в жизни исповедь.
— Все? — спросила Ржевская.
— Да. То есть нет… То есть все.
Ржевская встала и, опустив голову, тихо прошла по комнате.
— Девочка, почему они не дали ему гауптвахту?
— Не знаю. Ничего я не понимаю.
— Кира, здесь что-то не так… Успокойся. Завтра я пойду в институт и все образуется. Ну!.. Подними-ка голову. Улыбнись. Молодцом!
Ржевская села к столу и задумалась.
— Значит, вы целовались? В лесу? Нет, девочка, этого не бывает…
— Честное слово — было. И вот за это, за это…
— Погоди-ка… Вы целовались… А потом он взял тебя за руку… Не слушай меня. Я шучу, шучу.
Усталое лицо женщины с пиявками широких бровей, соединившихся у переносья, стало насмешливым и печальным.
— Шучу! Неужели не понимаешь? Ночь, дождик, чулки, которые ты порвала, твое заляпанное пальтишко — все это жизнь, жизнь… Она стучится в двери — к тебе. Это жизнь. Поняла?
— Нет.
— Счастлив даже тот человек, который остро чувствует одиночество.
— Не говорите так… Это — страшно.
— Да, страшно. Но это — жизнь. А он был когда-нибудь… груб с тобой?
— Был. Но мы помирились, и я простила.
— Деточка, я не совсем о том. Вы в лесу… Вас двое… Нет! Этого не бывает…
— Почему вы не верите, Валентина Петровна!.. Ржевская расхохоталась.
— А чего здесь особенного? Почему нам никто не верит?.. Лес! Подумаешь! Невидаль! Нельзя целоваться?
— Можно. Нужно.
— Валентина Петровна… Родная… Вы… Я… Я, кажется, поняла.
— Кира, разве я дала тебе право меня исповедовать! Ладно, шучу, шучу… Не обижайся. Я бы хотела быть очень старой. Старой-старой. Я хотела бы ждать своего старика. Хотела бы постареть, быть старой тувинкой… И чтоб мы жили в чуме.
— Зачем?
— А разве нехорошо?.. Или вот: пусть уж мой старикан — рыбак. Мы живем на Кубани. Домик у моря… Я жду, старик уходит на лов. Он меня называет «моя старуха»! У нас много-много детей… А ведь бывает такое, Кира!.. Не слушай меня. Вот трешка, щегленок. Иди! Завтра мы обе должны быть в полном вооружении. Надо выспаться. Нам предстоит бой!
…Такси подъехало к институту, и актриса увидела Киру у открывающейся и закрывающейся институтской двери. Лицо у девочки было испуганное.
— Успокойся, щегленок, я тут. Придется тебе убедиться, что бывают люди, которые держат слово. Обещаешь не волноваться? Я, пожалуй, пойду одна… О многом нужно будет поговорить. Вот пятерка: пойди поешь. По носу вижу, что ты ничего не ела.
В сером пальто и черном закрытом платье, ловко накрашенная и хорошо причесанная. Ржевская была моложава, эффектна. Ей предстояло «дело». (Она ли не помнила, что значит — чужое дело?)
Толкнула входную дверь, оглянулась… Кира продолжала шагать взад-вперед по улице, стиснув зубы, сжав озябшие кулаки в карманах плаща. (Откуда было знать Ржевской, что клетчатое пальто она нынче утром отдала Веронике.)
«Если все образуется, как говорит Валентина Петровна, — подкупала Кира судьбу, — я не позволю маме ходить за хлебом, стану обстирывать Ксану и Вероничку… Пойду уборщицей… Я…»
Она не могла придумать, какой бы ей принести обет посуровей, потяжелей…
«Я обреюсь наголо».
Сняв пальто, актриса поднималась по институтской лестнице. Здесь, в полумгле, она все еще была моложава, не худа, а стройна… А главное — до чрезвычайности элегантна.