Невидимые - Кузнецов Иван 16 стр.


***
Мне снилась книга Мандельштама
(сновидцы, и на том стоим),
спокойно, весело и прямо
во сне составленная им.
Листая с завистью корявой
написанное им во сне,
я вдруг очнулся — Боже правый,
на что же жаловаться мне?
Смотри — и после смерти гений,
привержен горю и труду,
спешит сквозь хищных отражений
провидческую череду —
под ним гниющие тетрадки
гробов, кость времени гола,
над ним в прославленном порядке
текут небесные тела —
звезда-печаль, звезда-тревога,
погибель — черная дыра,
любовь — прощальная сестра,
и даже пагуба — от Бога…
***
Щенок, перечисливший все имена
Господни, с печалью на пяльцы
натянутой, дом свой меняющий на
сомнительный чин постояльца —
вдыхающий ртутные зеркала,
завязший в заоблачной тине —
циркач мой, не четверть ли жизни прошла
в пустых коридорах гостиниц?
Подпой мне — не спрашивай только, зачем
мурлычу я песенку эту —
я сам, как лягушка в футбольном мяче,
мотаюсь по белому свету.
Пора нам и впрямь посидеть не спеша,
вздохнуть без особого дела,
да выпить по маленькой, чтобы душа
догнать свое тело успела —
легко ль ей лететь без конца и кольца?
Ни делом, ни словом не связан,
уездный фотограф уже у крыльца
стреляет пронзительным глазом,
что прячет он в складках ночного плаща?
Шевелится ручка дверная,
как ленточка магния — тихо треща,
сияющий пепел роняя…
***
…торопливый, убыточный, дьявол с ним
что мне даст календарь? Что мне эти числа?
Не тверди о забывшихся гробовым
сном — еще ты в сумерках не разучился
совещаться с кукушкою и совой —
но неровен час, и с любой минутой
истираются зубчики часовой
шестеренки, время ветшает, будто
существо из плоти и крови, лев
перепончатокрылый в садах кромешных,
где восточный ветер гудит, одолев
жалкую дверь в мировой скворешник.
Дернув водки, напористы и просты,
молодые волчата выносят вотум
недоверия Господу, только ты
до отчаянья зачарован круговоротом
вещества в природе — кошачий глаз
расширяется, лучи световые гнутся —
от воды к огню, от базальта в газ —
повторяй: мне всегда есть куда вернуться.
***
Зачем меня время берет на испуг?
Я отроду не был героем.
Почистим картошку, селедку и лук,
окольную водку откроем,
и облаку скажем: прости дурака.
Пора обучаться, не мучась,
паучьей науке смотреть свысока
на эту летучую участь.
Ведь есть искупленье, в конце-то концов,
и прятаться незачем, право,
от щебета тощих апрельских скворцов,
от полубессмертной, лукавой
и явно предательской голубизны,
сулившей такие знаменья,
такие невосстановимые сны,
такое хмельное забвенье!
Но все это было Бог знает когда,
еще нераздельными были
небесная твердь и земная вода,
еще мы свободу любили, —
и так доверяли своим временам,
еще не имея понятья
о том, что судьба, отведенная нам, —
заклание, а не заклятье…
***
Наиболее просвещенные из коллег
уверяют, что я повторяюсь, что я
постарел, но не вырос. Влажный вечерний снег
бьет в глаза, и перчатки куда-то пропали. Стоит
ли мельтешить, оправдываться на бегу,
преувеличивая свои достоинства во сто
раз — если что и скажу, то невольно, увы, солгу —
без дурного умысла, без корысти, просто
по привычке. От правды в холодный пот
может бросить любого, затем-то поэт, болезный,
и настраивает свой фальцет-эхолот,
проверяя рельеф равнодушной бездны.
В сталактитовых сумерках, когда разницы нет
между ведущим, между ведомым
и неведомым, зажигая свет
в месте, которое я называю домом
(а зачем, если астры и так горят?),
наконец очнусь и лицо умою —
на гранитной равнине, где виноград
вымерзает каждой седьмой зимою, —
я еще готов затвердить, задеть,
заговориться, перед людьми позорясь,
битый час с похмелья готов глядеть
в ослепительную ледяную прорезь
в небосводе, открытую только мне.
Похититель пения при луне,
перестарок-волк, как сияет она, вернее —
схороненное в пустоте за нею…
***
Меня упрекала старуха Кора,
что рок — кимберлитовая руда,
раскладывая пустой пасьянс, который,
я знаю, не сходится никогда —
и огорченно над ним корпела
в усердии остром и непростом,
и металлически так хрипела,
метая карты на цинковый стол —
но мне милей говорунья Геба,
ни в чем не идущая до конца —
вот кому на облачный жертвенник мне бы
принести нелетающего тельца.
Зря просил я время посторониться —
сизый март, отсыревшим огнем горя,
в талом снеге вымачивает страницу
дареного глянцевого календаря —
там картины вещей, там скрипучий слесарь,
вещество бытия обработав впрок,
одарил нас бронзою и железом —
ключ, секстант, коробка, кастет, замок.
А мои — в чернилах по самый локоть.
Бесталанной мотаючи головой,
так и буду в черных галошах шлепать
по щербатой, заброшенной мостовой —
на углу старуха торгует луком
и петрушкой. Влажна ли весна твоя?
Испаришься — бликом, вернешься — звуком.
И пятак блистает на дне ручья.
***
И кажется иногда, что все уже сказано, что
даже обратный словарь не требуется, говорящий
слова типа «никто», «лото» и «пальто»,
кажется, что за черной, сырою чащей
ни хрена, кроме жалкой старости, друг.
Между тем вокруг, вроде бамбука в китайской казни,
разрастаются страсть, и ненависть, и испуг.
Наступает Пасха. Словарь говорит: непролазней,
тоже рифма, только херовая. И другой
словарь (орфографии), к логике моей взывая,
простодушно подсказывает, враг благой:
перовая? Хековая? Хоровая?
(Это был небольшой, чрезвычайно холодный сад.
Идти было, собственно, некуда, и через силу
там дымился костер из мусора, испуская смрад
разлагающегося полихлорвинила
или аналогичной дряни.) Беда не в том,
что Господь далеко, что и сам я Бог весть
где, что часами лежу пластом,
в дупель пьяный, окружен охвостьем
князя тьмы — это все ерунда. Беда
в опечатках, в перчатках потерянных, в небе,
где — как в романсе — тлеющая звезда
с каждым днем роднее, светлей, бледнее…
***
Керосинка в дворницкой угловой
да витает слава над головой —
одному беда, а другому голод,
у одних имущества полон дом,
а кому-то застит глаза стыдом
и господским шилом язык проколот.
И один от рождения буквоед,
а другому ветхий стучит завет
прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.
Голосит гармоника во дворе.
Человек, волнуясь, чужой сестре
сочиняет исповедь земляную.
Человек выходит за табаком,
молоком и облаком, не знаком
ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.
Остается музыка у него,
да язык, да сомнительное родство
с пережившим зиму, едва поющим
воробьем обиженным. Высоко
он проносит голову, глубоко
в ней сидят два ока, окна протертых,
а над ним, невидим и невредим,
улыбаясь Марии, Господь один
равнодушно судит живых и мертвых.

Новые стихотворения 2000–2003 годов

***
Говорят, что время — река. Тогда человек — ручей,
что уходит внезапно под почву — и нет его.
Остаются сущие мелочи, вроде ключей
запропастившихся, не говоря уж о
изгрызенной трубке, очках, разговорах о воскреше —
нии Лазаря (квалифицирующемся как бред,
нарушающий все законы физики). По чужой душе
без фонаря не побродишь, а фонаря-то и нет.
Говорят, что носивший музыку на руках
и губивший ее, как заурядный псих,
несомненно, будет низвергнут в геенну, как
соблазнивший кого-то из малых сих.
А еще говорят, что смерть — это великий взрыв.
Ничего подобного. Или я ошибаюсь, и
второпях ночную молитву проговорив,
даже грешник становится равен своей любви?
За колючей проволокой земной тюрьмы,
за поминальным столом с безносою, в многотрудный час
подземельных скорбей, без ушедших мы
кое-как выживаем — но как же они без нас?
***
Все ли в мире устроено справедливо?
Протекает в лугах река, а над нею ива,
То роняет листья, то смотрит в ночную воду,
Не спеша оплакать свою свободу.
А над нею звезда лесов, блуждающая невеста
Молодому камню, себе не находит места,
Тыркается лучами в пыль, и, не зная солнца,
Неизвестно куда, неизвестно зачем несется.
А над ней человек — никому не муж, не любовник,
Он свечу восковую сжимает в зубах неровных,
Нерадивый хозяин неба, незаконный владелец суши,
Указательными он зажимает уши,
Распевает под шум ветвей, босою ногой рисуя
Черный крест на песке, никому особо не адресуя
Ни огня своего, ни ненависти, ни печали.
Сколько раз мы с тобою его встречали —
Сколько раз воротили взгляд перед тем, как зябко
Бросить монетку в его пустую овечью шапку…
***
Жительница ночных поездов, ты и сейчас еще молода, но
мы не виделись слишком долго. Должно быть, прекрасной дамой
многие числят тебя доселе, хотя изменилось, как говорится, многое
с той поры, когда над Обводным каналом, словно Астарта, луна двурогая
ухмылялась. Была ты в те годы сущей монашкой. Очи держала долу,
щурясь, сутулилась, говорила мало. Столько несчастий
рушилось на тебя, что я думал: эту Господню школу
кончить дано не всякому, и дергался, когда черной масти
кони, кружась, мимо тебя пролетали, и — почему-то левой — рукою
ты от них отмахивалась. Много плакала. Помидоров
и огурцов не выносила, как и арбузов, впрочем.
Одевалась из «Детского мира». Любила морские камни. Разговоров
о грехе не терпела. Молилась. К началу ночи
очевидно грустнела. Школьною ручкой писала стихи о Риме,
где не бывала, считая, однако, что именно там Франциск Ассизский
проповедовал сойкам и чайкам. Съездишь, вернешься — поговорим и
выясним все неточности и ошибки. Вновь месяц низкий
над горизонтом мерцает, алея, как медное солнце мертвых.
И не припомнить, нет, не припомнить, что было во-первых, а что в-четвертых.
Ты кивала, когда вопрошал я — простила ли, не простила.
А через десять лет отомстила — как же ты мне отомстила!
Назад Дальше