Невидимые - Кузнецов Иван 18 стр.


***
Сносился в зажигалке газовой,
пластмассовой и одноразовой,
кремень — но отчего-то жалко
выбрасывать. С лучами первого
декабрьского солнца серого
верчу я дуру-зажигалку
в руках, уставясь на брандмауэр
в окне. Здесь мрачный Шопенгауэр —
нет, лучше вдохновенный Нитче —
к готическому сну немецкому
готовясь, долгому, недетскому,
увидел бы резон для притчи,
но я и сам такую выстрою,
сравнив кремень с Господней искрою,
и жалкий корпус — с перстью бренной.
А что до газового топлива —
в нем все межзвездное утоплено,
утеплено, и у вселенной
нет столь прискорбной ситуации…
Эй, публика, а где овации?
Бодягу эту излагая,
зачем я вижу смысл мистический
в том, что от плитки электрической
прикуриваю, обжигая
ресницы? А в небесном Йемене
идут бои. Осталось времени
совсем чуть-чуть, и жалость гложет
не к идиотскому приборчику —
к полуночному разговорчику,
к любви — и кончиться не может…
***
С.Г.
Соляные разводы на тупоносых с набойками
(фабрика «Скороход»).
Троллейбус «Б» до школы, как всегда, переполнен
пассажирами в драпе, с кроличьими воротниками,
но до транспортных пробок еще лет тридцать, не меньше.
Поправляя косу, отличница Колоскова (с вызовом):
«Как же я рада,
что каникулы кончились — скукота, да и только!»
«О, Сокольники!» — думаю я, вспоминая сырую свежесть
беззащитных и невесомых, еще не проснувшихся
мартовских рощ.

Последняя четверть

Есть еще время подтянуться по химии и геометрии,
по науке любви и ненавидимой физкультуре.
Исправить тройку по географии
(не вспомнил численности населения Цареграда)
и черчению (добрый Семен Семенович, архитектор,
обещался помочь).
Впрочем, в запасе пятерка с плюсом за сочинение
о бессмертном подвиге Зои Космодемьянской,
пятерка по биологии (строение сердца лягушки),
пятерка по обществоведению (неизбежность победы
коммунизма во всемирном масштабе).
После экзаменов — директор Антон Петрович,
словно каменный рыцарь, гулко ступает
по пустому школьному коридору,
недовольно вдыхает запах табака в туалете,
открывает настежь форточку,
наглухо запирает кабинет английского языка.
Снова каникулы, лето в Мамонтовке
или под Феодосией, долгая, золотая свобода,
жадное солнце над головою.
А ты говоришь —
наступила последняя четверть жизни.
***
Не кайся, не волнуйся, не завидуй, зла не держи.
Пусть представляется ошибкой и обидой
та самая, на букву «жи»,
та самая, что невосстановима,
что — вдребезги, враздрызг,
не дым, а тень, бегущая от дыма.
Вчинить ей иск
гражданский, что ли? Сколько нас, овечек,
над краем пропасти косит с опаской вниз,
где искалеченный валяется ответчик
с истцом в обнимку. Слушай, улыбнись,
вот каламбур дурной: конец не бесконечен,
а вот другой: век человеческий не вечен.
Убого? Ах, печали — tristia, кораблик-ровно-в-шесть,
когда рябиновой еще грамм триста есть…
Finita la… играйте, бесы, войте, зубы скальте —
без пастыря, от фонаря
как горько звезды городские на асфальте
неслышно светятся, горя.
***
«Ничего не исправить, висков не сдавить,
и душой опрокинутой не покривить —
затерявшись иглою в стогу,
я уже никого не смогу удивить,
никого поразить не смогу,
я уже не смогу поразить никого,
я несчастное, конченое существо,
мне и в пять утра — не до сна.
И не спрашивай, что я имею в виду —
не огонь, не прогулки по тонкому льду,
не любовь (что такое она?)».
«Здесь закроем кавычки. Брось душу травить.
Наливай-ка по третьей, попробуем выть
по-другому, иному совсем.
Помнишь кассу у Галича? Щелк да щелк.
То ли серый волк, то ли вороний волк —
он обходится без лексем.
Он блуждает средь пуль и стальных ежей,
без предлогов-склонений, без падежей,
он молчит по дороге в морг.
Но при жизни лоснилась жаркая шерсть,
и не знал он слова „смерть" или „персть",
что ему Москва и Нью-Йорк?»
«Так нальем по четвертой, хоть это и од —
нообразный и выработанный ход.
Латинянин, начни с яйца,
до рассветной зари рассуждай взахлеб
о достоинствах (выяснить главное чтоб)
малосольного огурца».
«Я хочу в Венецию». «Ну и что?
Я вот с радостью выиграл бы в лото
тысяч восемь». «Рублей?» «А хрен!»
«Ну давай по пятой. Подумай сам —
там вода тоскует по небесам,
и пространство, как время, крен
даёт в сторону пропасти». «Не скажи.
Сколько время нищее ни кружи,
как сизарь над площадью эс-вэ Марка,
будет знак ему: „не кормите птиц".
Не переступайте выщербленных границ
между хлябью и твердью». «Жалко».
«А теперь пора. По шестой?» «Давай».
Каравай пшеничный мой, каравай,
выбирай же — лезвие или обух.
Как же, горестный Господи, жизнь легка.
Словно свет, как перевранная строка
без кавычек и круглых скобок.
***
Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей,
непременно стану я маг, астролог и заклинатель змей.
И очередному чуду на древнем сказав «Шалом»,
без лишних слез позабуду естественный свой диплом.
Да-да-да, на другой планете, которую Сологуб
воспевал декадентским ямбом, безбожник и однолюб,
где жабы и мыши — братья, где страшный суд не проспать,
где Е — не мс2, и дважды четыре — не пять.
Как хороши законы природы. Да, вода тяжелее льда.
Да, темны гробовые своды. Да, сегодня — или никогда.
Сколько в Пандорин ящик помещается светлых бед —
летающих, говорящих, не ведающих, что в ответ
прошептать на твои протесты! Тьма египетская. Вещей
больше нет — лишь не слишком лестный, грубый контур. Где эта щель,
сквозь которую свет сочится? Под дверью? Нет ни шиша.
Так развивается, плачет, двоится дева сонная, то есть душа.
Вот, сынок, погляди на пьяного. Тоже был порядочный спец
по строительству мира заново, разбиватель женских сердец.
Открывал запретные двери, травы смешивал, мантры пел.
Жертва жалкого суеверия, сбился, выгорел, докипел.
Так значит, все случайно? Ни радоваться, ни рыдать
не стоит? Нет, данной тайны с налету не разгадать.
Бытие — лишь малая толика великого замысла. Жаль,
что он нам неведом. Но алкоголикам и пророкам — не подражай.
Я ли, знающий жизнь по книжкам, испугаюсь признаться в том,
что за эти годы не слишком мне везло с моим волшебством?
Голос, голос мой — визг алмаза по стеклу. Но, сверчком звеня,
«Подожди до другого раза», уговаривает меня
голос другой, пахнущий йодом, грубой солью, морской травой,
тем сырьем, из которого создан жар сердечный и Бог живой,
ночь по-новому, дар по-старому, — и, безрукая, за окном
ходит ихтия с глазами-фарами, шевеля двойным плавником.
***
Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша,
изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар.
Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша,
раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар?
Весь твой ассортимент я давно изучил от корки до корки,
а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более, что очки
помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир, дальнозоркий
взгляд Ориона в темные окна! В конце последней строки
пускай стоит многоточие, я не против, только в начале —
обязательно — первый снег на Пречистенке, первый надсадный крик
новорожденного, первые листья на тополе, первые — что? — печали?
Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык.
Убран ли стол яств, как положено? Покрыты ли лаком царапины?
Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою из моржовой кости?
Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать под Алену Апину —
даже зная, что час неурочный, кто умер,
а кто разъехался, и никакие гости
не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками и тюльпанами,
спрятанными от мороза в сто бумажных одежек, в сто газет
с безумными новостями. Помнишь — дыша туманами, тихо пройдя меж пьяными?
В назидание юношам можно считать, что вообще-то надежды нет,
отчего же она так упорно возникает из праха, и трепещет снова и снова,
и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы,
ищет горнего холода и долинного света — синего, золотого,
как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы…

Бесы

I.
Если верить евклидовой логике,
все мы умерли позавчера,
не морские кабанчики — кролики,
а молекул пустая игра,
если логике верить евклидовой —
ты да я, и Флоренский, и Блок —
так, продукты борьбы внутривидовой
и сапожники без сапог.
Оттого-то и косорылого,
и руками гребущего прах
отдадут инженеру Кириллову
с окровавленным пальцем в зубах.
Обкурились ли страшною травкою,
покорители рек голубых?
Словно кровь оловянная, плавкая,
бьет волна в опрокинутый бык.
А младенец в купели, постанывая —
не услышат ни мать, ни отец —
ночь ли белую видит, каштановую,
леденец или меч-кладенец?
Нет — знай снится ему океанское
междуцарствие крохотных звёзд,
мироздание — яма гигантская,
и над ней — недостроенный мост.
II.
Так и эти стихи недописаны.
Вряд ли их доведешь до ума,
если верить, что белыми крысами
населенная белая тьма —
лишь чистилище, а не узилище,
озарение, а не беда
и не кара, о чем говорил еще
В.И. Ленин (Ульянов), когда
свою лиру и личное мнение,
отдавал, уходя на покой,
И.В. Сталину, юному гению,
несмотря что с сухою рукой.
Умер, ласточка. На Новодевичьем
поглотила его мать-земля.
Как рыдали над ним бонч-бруевичи,
Луначарские и Френкеля!
Первоклассный знаток был эмпирио —
критицизма, муж доблестный был,
вешал соль полновесною гирею
и охоту на зайцев любил.
Что же стало с ним, гордостью нашею?
Метанол, формалин, креозот.
Отчего он грустит над парашею
и сушеную крысу грызет?
III.
Света — терпкого, мятного — хочется
под язык. Что осиновый лист,
ночь поет на ветру. Адыночество
(обнаружил кремлевский лингвист)
происходит от ада. Простите мне
вялость, нежность, уныние, лень,
легкомыслие, зависть — купите мне
петушка леденцового в день
Первомая, любезная барышня,
увольняя меня под расчет.
Войны — вещь не совсем бесполезная.
Князю — слава, дружине — почет.
Кто на выход? Пускай пошевелится.
Эй, водитель, смотри, не дрова
перевозишь! Пройдет, перемелется.
На дворе молодая трава
сквозь асфальт продирается, словно ей
неизвестны земные труды,
непонятны утехи любовные,
аммиачные страсти чужды.
Век от века расти нашей молодости!
Зал концертный пустеет. Прости
мне избыток отчаянья и гордости
и чужую монетку в горсти.
VI.
Нарушаются кистью, и шпателем,
и резцом законы поста.
Меж числителем и знаменателем,
словно ливень, косая черта
пролегла. И, о творческой удали
позабыв, во вселенской ночи,
выживающий — славно ли, худо ли —
ищет чуда. Не бойся, молчи.
Все у нас — по Евклиду. Поэтому
с крыши ржавого гаража
зря он, бедный, следит за планетами
и кометами, сладко дрожа,
аки кролик. Басовая ария
оглашает окрестности. Так
шеф бесплатного планетария
подает воображаемый знак,
что светила бессмысленны, если в них
лишь причину своих неудач
незадачливый видит ремесленник —
пивовар, оружейник, палач.
И, как бы достижение анесте —
зиологии, или обман,
из окна крабовидной туманности
грозный лик улыбается нам.
V.
Астрология да хиромантия,
что сулите, царицы наук?
Где, ответствуйте, буду у Данте я
бедовать? В третьем, в пятом? На круг
получается, что только праведник
(а таких не встречал я пока)
попадает в чистилище, в пламенный
заповедник без проводника.
Сохнут жизни отрезанной ломтики.
Войте, бесы, в метели живой,
в чудесах обтекаемой оптики,
ветром над подконвойной травой.
Ночь усеяна душами белыми.
Мало спирта в ее хрустале.
Оттого-то и впрямь недоделано,
недописано — все на земле.
Не пойти ли к священнику пьяному?
Не воззвать ли, когда не стерпеть,
к ледяному, пустому, стеклянному,
бороздящему сонную твердь?
Не вскричать ли от горя и ревности?
(И расплачусь, и снова солгу.)
Божий суд. Иудейские древности.
Лунный сад в предпасхальном снегу.
Назад Дальше