Надо заметить, что дамы ненавидят друг друга волчьей ненавистью и не скрывают этого.
Пока мужчины под звуки «Нас двое в бунгало, и больше никого нам не надо» выпивают и тревожат вилками зеленую селедку, жены с изуродованными от злобы лицами сидят в разных углах, как совы днем.
— Почему же никто не танцует? — удивляется пьяница Думалкин. — Где пиршественные клики? Где энтузиазм?
Но так как кликов нет, Думалкин хватает мадам Блеялкину за плечи и начинает танец.
На танцующую пару все смотрят с каменными улыбками.
— Скоро на дачу пора! — говорит Марков подумав.
Все соглашаются, что действительно пора, хотя точно знают, что до отъезда на дачу еще осталось месяцев пять.
К концу вечера обычно затевается разговор на политические темы. И, как всегда, настроение портит Вздох-Тушуйский.
— Слышали, господа, — говорит он, — через два месяца денег не будет.
— У кого не будет?
— Ни у кого. Вообще никаких денег не будет. Отменят деньги.
— А как же жить?
— Да уж как хотите, — легкомысленно говорит Вздох. — Ну, пойдем, Римма. До свиданья, господа.
— Куда же вы? — говорит испуганная хозяйка. — Как же насчет денег?
— Не знаю, не знаю! В Госплане спросите. Наобедаетесь тогда на фабрике-кухне. Значит, назавтра я вас жду. Марковы принесут пластиночки — потанцуем, повеселимся.
После ухода Вздохов водворяется неприятная тишина. Все с ужасом думают о тех близких временах, когда отменят деньги и придется обедать на фабрике-кухне.
Так пируют они по четыре раза в неделю, искренне удивляясь:
— Почему с каждым разом ассамблеи становятся все скучнее и скучнее?
1929
ПОЛУПЕТУХОВЩИНА[25]
Время от времени, но не реже, однако, чем раз в месяц, раздается истошный вопль театральной общественности:
— Нужно оздоровить советскую эстраду!
— Пора уже покончить!
— Вон!
Всем известно, кого это «вон» и с кем «пора уже покончить».
— Пора, пора! — восклицают директора и режиссеры театров малых форм.
— Ох, давно пора, — вздыхают актеры этих же театров.
— Скорее, скорее вон! — стонет Главискусство.
Решают немедленно, срочно, в ударном порядке приступить к оздоровлению советской эстрады и покончить с полупетуховщиной.
Всем ясно, что такое полупетуховщина.
Исчадие советской эстрады, халтурщик Полупетухов, наводнил рынок пошлыми романсами («Пылали домны в день ненастья, а ты уехала в ландо»), скетчами («Совслужащий под диваном»), сельскими частушками («Мой миленок не дурак, вылез на акацию, я ж пойду в универмаг, куплю облигацию»), обозрениями («Скажите — А!»), опереттами («В волнах самокритики») и др. и пр.
Конечно, написал все это не один Сандро Полупетухов, писали еще Борис Аммиаков, Луврие, Леонид Кегельбан, Леонид Трепетовский и Артур Иванов.
Однако все это была школа Сандро и все деяния поименованных лиц назывались полупетуховщиной.
Действительно, отвратительна и пошла была полупетуховщина. Ужасны были романсы, обозрения, частушки, оперетты и скетчи.
И желание театральной общественности оздоровить эстраду можно только приветствовать.
Оздоровление эстрады обычно начинается с созыва обширного, сверхобщего собрания заинтересованных лиц.
Приглашаются восемьсот шестьдесят два писателя, девяносто поэтов, пятьсот один критик, около полутора тысяч композиторов, администраторов и молодых дарований.
— Не много ли? — озабоченно спрашивает ответственное лицо.
— Ну, где же много? Всего около трех тысяч пригласили. Значит, человек шесть приедет. Да больше нам и не нужно. Создадим мощную драмгруппу, разобьем ее на подгруппы, и пусть работают.
И действительно, в назначенный день и час в здании цирка, где пахнет дрессированными осликами и учеными лошадьми, наверху, в канцелярии, открывается великое заседание.
Первым приходит юный Артур Иванов в пальто с обезьяньим воротником. За ним врываются два Леонида, из коих один Трепетовский, а другой Кегельбан. После Луврие, Бориса Аммиакова является сам Сандро Полупетухов.
Вид у него самый решительный, и можно не сомневаться, что он вполне изготовился к беспощадной борьбе с полупетуховщиной.
— Итак, товарищи, — говорит ответлицо, — к сожалению, далеко не все приглашенные явились, но я думаю, что можно открывать заседание. Вы разрешите?
— Валяй, валяй, — говорит Аммиаков. — Время не терпит. Пора уже наконец оздоровить.
— Так вот я и говорю, — стонет председатель. — До сих пор наша работа протекала не в том плане, в каком следовало бы. Мы отстали, мы погрязли…
В общем, из слов председателя можно понять, что на театре уже произошла дифференциация, а эстрада безбожно отстает. До сих пор Луврие писал обозрения вместе с Артуром Ивановым, Леонид Трепетовский работал с Борисом Аммиаковым, а Сандро Полупетухов — с помощью Леонида Кегельбана.
— Нужно перестроиться! — кричит председатель. — Если Луврие будет писать с Трепетовским, Сандро возьмет себе в помощники Иванова, а Кегельбан Аммиакова, то эстрада несомненно оздоровится.
Все соглашаются с председателем. И через неделю в портфель эстрады поступают оздоровленные произведения.
Романс («Ты из ландо смотрела влево, где высилось строительство гидро»), скетч («Радио в чужой постели»), колхозные частушки («Мой миленок идеот, убоялся факта, он в колхозы не идет, не садится в трактор»), обозрение («Не морочьте голову»), оперетта («Фокс на полюсе») и др. и пр.
И на месяц все успокаиваются.
Считается, что эстрада оздоровлена.
1929
ВОЛШЕБНАЯ ПАЛКА[26]
(Диспут о советской сатире в Политехническом музее)
Уже давно граждан Советского Союза волновал вопрос: «А нужна ли нам сатира?»
Мучимые этой мыслью, граждане спали весьма беспокойно и во сне бормотали: «Чур меня! Блюм меня!»
На помощь гражданам, как и всегда, пришло Исполбюро 1 МГУ.
Что бы ни взволновало граждан: проблема ли единственного ребенка в семье, взаимоотношения ли полов, нервная ли система, советская ли сатира — Исполбюро 1 МГУ уже тут как тут и утоляет жаждущих соответствующим диспутом.
«А не перегнули ли мы палку? — думали устроители. — Двадцать пять диспутантов! Не много ли?»
Оказалось все-таки, что палку не перегнули. Пришла только половина поименованных сатириков. И палка была спасена.
Потом боялись, что палку перегнет публика. Опасались, что разбушевавшиеся толпы зрителей, опрокидывая моссельпромовские палатки и небольшие каменные дома, ворвутся в Политехнический музей и слишком уже переполнят зал.
Но и толпа не покусилась на палку. Публика вела себя тихо, чинно и хотела только одного: как можно скорее выяснить наболевший вопрос — нужна ли нам советская сатира?
Любопытство публики было немедленно удовлетворено первым же оратором:
— Да, — сказал режиссер Краснянский, — она нам нужна.
Чувство облегчения овладело залом.
— Вот видите, — раздавались голоса, — я вам говорил, что сатира нужна. Так оно и оказалось.
Но спокойная, ясная уверенность скоро сменилась тревогой.
— Она не нужна, — сказал Блюм,[27] — сатира.
Удивлению публики не было границ. На стол президиума посыпались записочки: «Не перегнул ли оратор тов. Блюм палку?»
В. Блюм растерянно улыбался. Он смущенно сознавал, что сделал с палкой что-то не то.
И действительно. Следующий же диспутант писатель Евг. Петров назвал В. Блюма мортусом из похоронного бюро. Из его слов можно было заключить, что он усматривает в действиях Блюма факт перегнутия палки.
Засим диспут разлился широкой плавной рекой.
После краткой, кипучей речи В. Маяковского к эстраде, шатаясь, подошла девушка с большими лучистыми глазами и швырнула на стол голубенькую записку:
«Почему Вл. Маяковский так груб и дерзок, точно животное, с выступавшим т. Блюмом. Это непоэтично и весьма неприятно для уха».
Записка подействовала на Маяковского самым удручающим образом. Он немедленно уехал с диспута в Ленинград. Кстати, ему давно уже нужно было туда съездить по какому-то делу.
Писатель Е. Зозуля выступил весьма хитро. Все диспутанты придерживались такого порядка: одни говорили, что сатира нужна, и награждались аплодисментами; другие утверждали, что сатира не нужна, и тоже получали свою порцию рукоплесканий.
Своенравный Зозуля с прямотой старого солдата заявил, что плохая сатира не нужна (аплодисменты), а потом с тою же прямотой отметил, что хорошая сатира нужна (аплодисменты).
Потом снова выступал В. Блюм. И снова он утверждал, что сатира нам не нужна и что она вредна. По его словам, не то Гоголь, не то Щедрин перегнули палку.
Услышав о знакомом предмете, зал оживился, и с балкона на стол свалилась оригинальная записка: «Не перегнул ли оратор палку?»
Председатель Мих. Кольцов застонал и, чтобы рассеять тяжелые тучи, снова сгущавшиеся над залом, предоставил слово писателю и драматургу В. Ардову.
— А вот и я, — сказал писатель и драматург. — Я за сатиру.
И тут же обосновал свое мнение несколькими веселыми анекдотами.
За поздним временем перегнуть палку ему не удалось, хотя он и пытался это сделать.
— Лежачего не бьют! — сказал Мих. Кольцов, закрывая диспут.
Под лежачим он подразумевал сидящего тут же В. Блюма.
Но, несмотря на свое пацифистское заявление, немедленно начал добивать лежачего, что ему и удалось.
— Вот видите! — говорили зрители друг другу. — Ведь я вам говорил, что сатира нужна. Так оно и оказалось.
1930
МАЛА КУЧА — КРЫШИ НЕТ[28]
— Любите ли вы критиков? — спросили как-то одну девицу в Доме Герцена.
— Да, — ответила девица. — Они такие забавные.
Девица всех считала забавными: и кроликов, и архитекторов, и птичек, и академиков, и плотников.
— Ах, кролики! Они такие забавные!
— Ах, академики! Они такие забавные!
Не соглашаясь в принципе с огульной оценкой дом-герценовской девицы, мы не можем не согласиться с нею в частном случае.
Критики у нас по преимуществу действительно весьма забавные.
Они бранчливы, как дети.
Трехлетний малютка, сидя на коленях у матери, вдруг лучезарно улыбается и совершенно неожиданно говорит:
— А ведь ты, мама, стерва!
— Кто это тебя научил таким словам? — пугливо спрашивает мать.
— Коля, — отвечает смышленый малютка.
Родители бросаются к Коле.
— Кто научил?
— Пе-етя.
После Пети след теряется в огромной толпе детишек, обученных употреблению слова «стерва» каким-то дореформенным благодетелем.
И стоит только одному критику изругать новую книгу, как остальные критики с чисто детским весельем набрасываются на нее и принимаются в свою очередь пинать автора ногами.
Начало положено. Из разбитого носа автора показалась первая капля крови. Возбужденные критики начинают писать.
«Автор, — пишет критик Ив. Аллегро, — в своем романе „Жена партийца“ ни единым словом не обмолвился о мелиоративных работах в Средней Азии. Нужны ли нам такие романы, где нет ни слова о мелиоративных работах в Средней Азии?»
Критик Гав. Цепной, прочитав рецензию Ив. Аллегро, присаживается к столу и, издав крик: «Мала куча — крыши нет», — пишет так:
«Молодой, но уже развязный автор в своем пошловатом романе „Жена партийца“ ни единым, видите ли, словом не обмолвился о мелиоративных работах в Средней Азии. Нам не нужны такие романы».
Самый свирепый из критиков т. Столпнер-Столпник в то же время и самый осторожный. Он пишет после всех, года через полтора после появления книги. Но зато и пишет же!
«Грязный автор навозного романа „Жена партийца“ позволил себе в наше волнующее время оклеветать мелиоративные работы в Средней Азии, ни единым словом о них не обмолвившись. На дыбу такого автора!»
Столпник бьет наверняка. Он знает, что автор не придет к нему объясняться. Давно уже автор лежит на веранде тубсанатория в соломенном кресле и кротко откашливается в платочек. Синее небо и синие кипарисы смотрят на больного. Им ясно, что автору «Жены партийца» долго не протянуть.
Но бывает и так, что критики ничего не пишут о книге молодого автора.
Молчит Ив. Аллегро. Молчит Столпнер-Столпник. Безмолвствует Гав. Цепной. В молчании поглядывают они друг на друга и не решаются начать. Крокодилы сомнения грызут критиков.
— Кто его знает, хорошая эта книга или это плохая книга? Кто его знает! Похвалишь, а потом окажется, что плохая. Неприятностей не оберешься. Или обругаешь, а она вдруг окажется хорошей. Засмеют. Ужасное положение!
И только года через два критики узнают, что книга, о которой они не решались писать, вышла уже пятым изданием и рекомендована главполитпросветом даже для сельских библиотек.
Ужас охватывает Столпника, Аллегро и Гав. Цепного. Скорей, скорей бумагу! Дайте, о, дайте чернила! Где оно, мое вечное перо?
И верные перья начинают скрипеть.
«Как это ни странно, — пишет Ив. Аллегро, — но превосходный роман „Дитя эпохи“ прошел мимо нашей критики».
«Как это ни странно, — надсаживается Гав. Цепной, — но исключительный по глубине своего замысла роман „Дитя эпохи“ прошел мимо ушей нашей критики».
Последним, как и всегда, высказывается Столпнер-Столпник. И, как всегда, он превосходит своих коллег по силе критического анализа.
«„Дитя эпохи“, — пишет он, — книга, которую преступно замолчали Ив. Аллегро и Гав. Цепной, является величайшим документом эпохи. Она взяла свое, хотя и прошла мимо нашей критики».
Случай с «Дитятей эпохи» дает возможность критикам заняться любимым и совершенно безопасным делом: визгливой семейной перебранкой. Она длится целый год и занимает почти всю бумагу, отпущенную государством на критические статьи и рецензии о новых книгах.
И целый год со страниц газет и журналов шлепаются в публику унылые слова: «передержка», «подтасовка фактов», «нет ничего легче, как…» и «пора оставить эти грязные маневры желтой прессы».
Однако самым забавным в работе критиков является неписаный закон, закон пошлый и неизвестно кем установленный. Сводится этот закон к тому, чтобы замечать только то, что печатается в толстых журналах.
Отчаянная, потная дискуссия развивается вокруг хорошего или плохого рассказа, напечатанного в «Красной нови» либо в «Новом мире».
Но появись этот самый рассказ в «Прожекторе», «Огоньке» или «Красной ниве», ни Столпнер-Столпник, ни Ив. Аллегро, ни Гав. Цепной не нарушат своего закона — не напишут о нем ни строки.
Эти аристократы духа не спускаются до таких «демократических» низин, как грандиозные массовые журналы.
А может быть, Столпнер-Столпник ждет, чтобы за это дело взялся Ив. Аллегро? А Аллегро с опаской глядит на Гав. Цепного?
Разве не забавные люди — критики?
1930
ПЬЕСА В ПЯТЬ МИНУТ[29]
В вестибюле некоего московского учреждения висят две таблички. Одна висит на левой двери, другая на правой двери. Других дверей в вестибюле нет.
И тем не менее на табличке, украшающей левую дверь, написано:
ЛЕВАЯ СТОРОНА
Что же касается таблички на правой двери, то и там в свою очередь строго указано:
ПРАВАЯ СТОРОНА