«По ту сторону моих человеческих наблюдений – преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести». [349]
«…на мое клеверное поле едут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеяному полю грабить мой лесок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова». [350]
«Обнаглели бабы: сначала дрова разобрали в лесу, потом траву, потом к саду подвинулись, забрались на двор за дровами (самогон гнать) и вот уже в доме стали показываться: разрешите на вашем огороде рассаду посеять, разрешите под вашу курочку яички положить». [351]
И как вопль отчаяния, голубая мечта: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков(выделено мной. – А.В.)». [352]
А вот Бунин: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. „Анархия“ у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что „лозунгов“, но и простых человеческих слов – изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою „Деревню“ и пр.!
Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-е у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах.
Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа (…)». [353]
Они описывают одну и ту же местность, ту самую, что дала России великое соцветие писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и Гражданской войны, Пришвин предъявит свой счет и будет молить как заступников: «И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него». [354]
Что, безусловно, еще было у них общее – так это полный отказ от иллюзий во взглядах на народ.
Бунин: «Нет никого материальней нашего народа. Все сады срубят. Даже едя и пья, не преследуют вкуса – лишь бы нажраться. Бабы готовят еду с раздражением. А как, в сущности, не терпят власти, принуждения! Попробуй-ка введи обязательное обучение! С револьвером у виска надо ими править. А как пользуются всяким стихийным бедствием, когда все сходит с рук, – сейчас убивать докторов (холерные бунты), хотя не настолько идиоты, чтобы вполне верить, что отравляют колодцы. Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю. (…) Интеллигенция не знала народа».
Пришвин: «Я никогда не считал наш народ земледельческим, это один из великих предрассудков славянофилов, хорошо известный нашей технике агрономии: нет в мире более варварского обращения с животными, с орудием, с землей, чем у нас. Да им и некогда и негде было научиться земледелию на своих клочках, культура земледелия, как и армия царская, держалась исключительно помещиками и процветала только в их имениях. Теперь разогнали офицеров – и нет армии, разорили имения – и нет земледелия: весь народ, будто бы земледельческий, вернулся в свое первобытное состояние». [355]
Очень похоже оба великоросса смотрят на роль в революции евреев, [356]и у обоих ощущение гибели страны, великой страны – причем тут даже интонационно и эмоционально плач Пришвина и Бунина по Руси уходящей оказывается схож.
Пришвин: «Неведомо от чего – от блеснувшего на солнце накатанного кусочка тележной колеи, или от писка птички, пролетевшей над полями, или от облака, закрывшего солнце, вдруг повеяло осенью, не той, которая придет к нам с новой нуждой и заботами, а всей осенью моей родины, с родными и Пушкиным, с Гречем и Некрасовым, с тетками, с бабами, с мужиками нашими, с дегтем, телегами, зайцами, и ярмаркой, и яблонями в саду нашем, и потом и с весной, и зимой, и летом, и со всеми надеждами и мечтами нераскрытого, полного любовью сердца. А потом вдруг: что это все погибает. Новое страдание, новый крест для народа русского я смутно чувствовал еще раньше, неминуемо должен прийти, чтобы искупить – что искупить?
Так развязываются все узлы жизни. Вот развязалось в хозяйстве: сено сопрело, вышло из круга, и теперь стало непонятно, как мы уберемся. Так же и в этом узле России и всей мировой войны: Россия выходит из круга.
Разбежались министры. Бегут войска. Бегут части государства, отрываются клоками. Разделяются деревни и села, соседи, члены семьи – все в какой-то напряженной тяготе и злобе. Россия погибает. Боже мой, да ее уже и нет, разве Россия эта с чувством христианского всепрощения, эта страна со сказочными пространствами, с богатствами неизмеримыми. Разве это Россия, в которой священник в праздник не служит обедню, потому что нигде не может достать для совершения таинств красного вина? ее уже нет, она уже кончилась». [357]
Бунин: «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…» [358]
Пришвин: «И все-таки чувствуешь где-то в смутной глубине души, не смея назвать настоящим именем, какую-то оборонительную святыню Града Невидимого Отечества». [359]
Бунин: «Если бы я эту „икону“, эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так непрерывно, так люто?» [360]
Их позиции сближаются, но как поразительно разнятся судьбы…
Октябрьский переворот Бунин встретил в Москве, Пришвин в Петербурге.
Бунин, невероятно желчно, 4 ноября (в Москве): «Выйдя на улицу после этого отсиживания в крепости – страшное чувство свободы (идти) и рабство. Лица хамов, сразу заполонивших Москву, потрясающе скотски и мерзки. (…) Заснул около семи утра. Сильно плакал. Восемь месяцев страха, рабства, унижений, оскорблений! Этот день венец всего! Разгромили людоеды Москву!» [361]
Пришвин, не менее сердито: «28 октября. День определения положения. Подавленная злоба сменяется открытым негодованием». [362]
«30 октября. Позор, принятый в Думу через большевиков, должен быть искуплен, иначе у нас нет отечества». [363]
«В начале революции было так, что всякий добивающийся власти становился в обладании ею более скромным, будто он приблизился к девственности. Теперь власть изнасилована и ее ебут солдаты и все депутаты без стеснения», [364]и о разнице восприятия революции в городе и деревне отозвался так: «Там делят землю, здесь делят власть.
Как самая романтическая любовь почти всегда кончается постелью, так и самая многообещающая власть кончается плахой». [365]
8 ноября (по старому стилю) Пришвин записал: «На Октябрьское восстание у меня устанавливается такой взгляд: это не большевики, это первый авангард разбегающейся армии, которая требует у страны мира и хлеба. Подпольно думаю, не вся ли революция в этом роде, начиная с Февраля?
Не потому ли и Керенского так ненавидят, что он стал поперек пути этой лавины?» [366]
«Армия не существует, золото захвачено, общество разбито, демократия своими руками разрушает фундамент своего же жилища…» [367]
Ужас нарастал день ото дня: «Русский человек перешел черту, и к прежнему возвратиться ему невозможно». [368]
«Русский народ погубил цвет свой, бросил крест свой и присягнул князю тьмы Аваддону». [369]
И именно в это время родилась в сердце Пришвина мрачная, подзаборная, как он ее сам называл, молитва, которой он оставался верен едва ли не до конца дней: «Господи, помоги мне все понять, все вынести и не забыть, и не простить!» [370]
Глава XII
ПРИШВИН В ВОСЕМНАДЦАТОМ ГОДУ
Если бы я хотел ограничить описание пришвинской жизни лишь одним отдельно взятым годом, то выбрал бы именно этот, в оценке другого замечательного русского писателя той поры «великий и страшный год по Рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй». Этот год разделил сознательную жизнь моего героя, начало которой сам он датировал 1881 годом (а точнее, днем убийства Александра Второго), на две равные половины, и в нем, как в центре и эпицентре долгого жизненного пути Пришвина, отразились, туго переплелись все сюжеты его жизни прошлой и будущей: личные, общественные, творческие, литературные споры, любовная связь, изгнание из дома и клятва найти себе «свободную родину», [371]диалог с властью, философские изыскания и даже смена летоисчисления – в нем весь Пришвин, подводивший итоги прожитых и готовившийся к новым временам.
Январь начался для Михаила Михайловича (а писатель встретил его вместе со своими любимыми Ремизовыми: «Никогда еще люди не заботились так о еде, не говорили столько о пустяках. Висим над бездной, а говорим о гусе и о сахаре. За это все и держимся, вися над бездной» [372] [373]) более чем драматично. О семье своей он в ту пору ничего не знал: она находилась в Хрущеве, и сведений оттуда не поступало.
«Мучительно думать о родных, особенно о Леве – ничего не знаю, никаких известий, и так другой раз подумаешь, что, может быть, их и на свете нет. И не узнаешь: почты нет, телеграф только даром деньги берет». [374]
Но очень скоро ему пришлось думать о семье в тюрьме: на второй день нового года Пришвин, как редактор литературного отдела газеты партии правых эсеров «Воля народа» («Одно из сит демократии – „Воля народа“, в которой я теперь по недоразумению пребываю, исповедует чистую наивную веру в русскую демократию. Это самый невинный орган и чистый от искательства „демонов“» [375]), был вторично в своей жизни арестован.
«Арестовали (…) кучу сотрудников, даже Пришвина», – со свойственным ей ехидством записала в своих «Черных тетрадях» Зинаида Гиппиус. [376]Только если первый раз его бросили за решетку царские сатрапы, то теперь – посадили большевики, причем «арестующий юнец-комиссар», самый первый представитель новой власти, повстречавшийся Пришвину на его долгом советском пути, в ответ на чьи-то слова: «Это известный писатель» – замечательно отозвался: «С 25-го числа это не признается».
Не в пример одиночной камере в Митавской образцовой тюрьме заключение было не слишком тягостным и продолжительным. Арестантов – а среди них были другие сотрудники редакции, теософ, адвокат, министр царского правительства, рабочий и профессор Духовной академии – посещали представители Красного Креста, приносили им щи и котлеты, в камере велись политические разговоры и интеллигентские споры.
Узники возлагали большие надежды на Учредительное собрание, однако оно было разогнано знаменитой фразой «Караул устал!» («Историческая фраза: „Караул устал!“ – как осуждение говорящей интеллигенции» [377]), произошло беззаконное, без суда и следствия убийство министров Временного правительства Кокошкина и Шингарева, и трагическая судьба двух высокопоставленных чиновников вполне могла ожидать всех содержащихся в тюрьмах, ощущавших себя заложниками арестантов («Мы – заложники. Если убьют Ленина, то сейчас же и нас перебьют» [378]). Под угрозой бунта уголовных и сыпного тифа политзэки обсуждали, кто виноват в том, что произошла революция (священный гнев народа, либеральная литература и т. д.) и страху натерпелись порядочно.
Освободили гражданина Пришвина 17 января, а ровно через два дня в левоэсеровской газете «Знамя труда» вышла, разорвалась, как бомба, знаменитая статья Александра Блока «Интеллигенция и революция».
Блока Пришвин не просто уважал, но, в отличие от всех без исключения декадентов, отзывался о нем неизменно высоко. Посетив в 1915 году салон Сологуба, где бурно обсуждался еврейский вопрос, Пришвин дал убийственную характеристику всем собравшимся за исключением Блока: «Салон Сологуба: величайшая пошлость, самоговорящая, резонирующая, всегда логичная мертвая маска… пользование… поиски популярности… (Горький, Разумник и неубранная голая баба).
Бунин – вид, манеры провинциального чиновника, подражающего Петербуржцу-чиновнику (какой-то пошиб). [379]
Карташов все утопает и утопает в своем праведном чувстве.
Философов занимается фуфайками. Блок – всегда благороден». [380]
Блок относился к более старшему по возрасту и настолько же младшему по литературному опыту собрату прохладнее. Еще в 1910 году, размышля о планах на лето, он отмечал в записной книжке: «Поехать можно в Царицын на Волге – к Ионе Брихничеву. В Олонецкую губернию к Клюеву. С Пришвиным – поваландаться? К Сектантам – в Россию». [381]
Согласимся, глагол «валандаться» не очень-то почтенный по отношению к человеку, который был его на семь лет старше. А в 1915 году после посещения издательства «Сирин» Блок отозвался о встретившемся ему Пришвине и того хлеще: «Опять Пришва помешала говорить…» [382]
Тем не менее поэт с прозаиком были, что называется, в одном стане, но когда революция размела Блока с другими членами бывшего Религиозно-философского общества по разным углам политического ринга, Пришвин примкнул к правому большинству. И дело тут было не в большинстве, а в собственной позиции Михаила Михайловича. Ни холодное лето семнадцатого года в деревне, ни две недели тюремного заключения в январе восемнадцатого не прошли бесследно, демократических иллюзий более не осталось, и Пришвин не сдержался, высказал в статье все, что о Блоке и о его образе мыслей думает, используя свой излюбленный и хорошо знакомый адресату образ кипящего чана.
«С чувством кающегося барина подходит на самый край этого чана Александр Блок и приглашает нас, интеллигентов, слушать музыку революции, потому что нам терять нечего: мы самые настоящие пролетарии.
Как можно сказать так легкомысленно, разве не видит Блок, что для слияния с тем, что он называет «пролетарием», нужно последнее отдать, наше слово, чего мы не можем отдать и не в нашей это власти. (…)