Кстати, Лев Николаевич однажды пострадал от тяги Гиляровского к оригинальничанью. Однажды Толстой в разговоре с Гиляровским изъявил желание посетить репетицию чеховских одноактных пьес. Они проходили в одном из колоритнейших московских мест — Охотничьем клубе.
Владимир Алексеевич сказал:
— Позвольте мне завтра заехать за вами к семи часам вечера.
Толстой, ясное дело, позволил. И Гиляровский заехал. А дело в том, что он, конечно, мог себе позволить выезд, но из соображений имиджа пользовался простым извозчиком. Однако же извозчик у него был свой, прикормленный.
Гиляровский вспоминал: «Ваня Дунаев ездил со мной помесячно. Извозчики звали его Ванька-Водовоз за необыкновенную силу, а я назвал его Берендей, потому что он был из Пятницы-Берендеево, извозчичьей подмосковной местности. Я ездил с ним на рискованные репортерские приключения по разным трущобам совершенно спокойно: малый был удалой и всегда трезвый, потому что его ничем нельзя было споить… Он бывал со мною на скачках и бегах, знал всех лошадей и любил о них поговорить».
С ним Гиляровский с утра до ночи раскатывал по городу, и Берендей покорно ждал «хозяина», покуда тот торчал в редакциях или же на Хитровке. Одна беда — щеголю Гиляровскому не нравилась полость. Его унижало, что зимой седок укутан словно запеленатый младенец. Правда, сам Владимир Алексеевич писал, что дело было в другом: он часто дорожил секундами, уходившими на закрепление и рассупонивание той полости. Что ж, в иных ситуациях счет, вероятно, действительно шел на секунды. Но, представляется, что основной причиной было все-таки желание быть не как все даже в таких мелочах. Сам Гиляровский не без гордости писал: «Мой Берендей был единственным извозчиком во всей Москве без полости, даже при обер-полицмейстере Власовском, который ввел одинаковую „форму“ для извозчиков и их экипажей и, между прочим, требовал, чтобы у всех саней имелась полость. Полиция беспощадно штрафовала нарушителей этих правил. Мне пришлось лично ездить к Власовскому, чтобы сняли с моего Дунаева штраф и разрешили ему ездить со мной без полости. Штраф Власовский приказал снять, но ездить без полости так и не разрешил, найдя, впрочем, чисто полицейский хитроумный выход:
— Нарушить свой приказ не могу: полость обязательно должна быть на санях. Но вы можете не употреблять ее, пусть ваш извозчик сидит на ней…
И Ванька очень гордился, что он ездит без полости, а другие извозчики ему завидовали».
Так вот, как раз на этом экипаже Владимир Алексеевич заехал за Толстым. Стоял мороз, Лев Николаевич был далеко не молод. Его нарядили в валенки, тулуп с поднятым воротником, теплую шапку, башлык. Но вряд ли это сильно помогло великому писателю.
Охотничий клуб был одним из любимейших клубов Владимира Алексеевича. А потому о нем — рассказ отдельный.
В 1892 году гласные Думы переехали из нынешнего дома №6 по улице Воздвиженка в новое здание рядышком с Красной площадью. А на освободившемся месте открыт был Охотничий клуб. Константин Станиславский ликовал: «Был снят и отделан для Охотничьего клуба великолепный дом на Воздвиженке… С открытием клуба мы возобновили наши очередные еженедельные спектакли для его членов; это давало нам средства, а для души… мы решили ставить показные спектакли, которые демонстрировали бы наши художественные достижения».
Владимир Гиляровский дополнил рассказ прославленного режиссера: «Полного расцвета клуб достиг в доме графа Шереметева на Воздвиженке, где долго помещалась городская управа.
С переездом управы в новое здание на Воскресенскую площадь дом занял Русский охотничий клуб, роскошно отделав загаженные канцеляриями барские палаты.
Пошли маскарады с призами, обеды, выставки и субботние ужины, на которые съезжались буржуазные прожигатели жизни обоего пола. С Русским охотничьим клубом в его новом помещении не мог спорить ни один другой клуб…»
Главным в Охотничьем кружке были конечно же спектакли. Здесь, кстати, в 1898 году впервые встретились на репетиции Антон Павлович Чехов и его будущая супруга Ольга Леонардовна. Она с трепетом вспоминала об этом: «Никогда не забуду ни той трепетной взволнованности, которая овладела мною еще накануне, когда я прочла записку Владимира Ивановича (Немировича-Данченко. — А.М.) о том, что завтра, 9 сентября, А.П. Чехов будет у нас на репетиции „Чайки“, ни того необычайного состояния, в котором шла я в тот день в Охотничий клуб на Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в Каретном ряду, ни того мгновения, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с А.П. Чеховым…
Он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же внимательно разглядывая «античные» урны, которые изготовлялись для спектакля «Антигона».
Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его замечания — серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки начинает проясняться вся суть человека.
Один из актеров, например, просил Антона Павловича охарактеризовать тип писателя в «Чайке», на что последовал ответ: «Да он же носит клетчатые брюки». Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня сделанного замечания.
И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни».
Захаживал сюда сам Лев Толстой. Лев Николаевич обычно размещался не в партере, а на сцене, за кулисой, и смотрел на сцену сбоку. Организаторы, конечно, предлагали ему лучшие места, однако тот отнекивался:
— Люди ведь пришли сюда спектакль смотреть, а если я перейду в партер, то будут на меня смотреть, и никто из нас не получит удовольствия — ни публика, ни актеры, ни я.
Писатель явно не страдал заниженной самооценкой.
Впрочем, не исключено, что Лев Толстой терпел все эти неудобства по другой причине. Дело в том, что он обычно выбирал легкие, даже легкомысленные представления. Вроде того, о котором обмолвился в воспоминаниях Владислав Ходасевич: «Мне было лет восемь, я лежал в оспе и слушал в полубреду разговоры о том, что в Охотничьем клубе, куда однажды возили меня на елку, какой-то Станиславский играет пьесу „Потонувший колокол“ — и там есть русалка Раутенделейн и ее муж, Водяной, который все высовывается из озера, по-лягушачьи квакает „брекекекс“ и кричит: „Раутенделейн, пора домой!“ — и ныряет обратно, а по скалам скачет бес, который закуривает папиросу, чиркая спичкою о свое копыто».
Разве мог властитель дум, которым был в те времена Лев Николаевич, публично посещать столь несерьезные спектакли? А потом, в Ясной Поляне рассуждать перед очередными ходоками о непротивлении насилию, о вреде праздности и прочих замечательных вещах? Нет, «брекекекс» был бы нешуточным ударом по толстовской репутации.
Но, помимо театральных развлечений, в клубе процветала и азартная игра. Владимир Гиляровский вспоминал: «В одной из… комнат стояло четыре круглых стола, где за каждый садилось по двенадцати человек. Тут были столы „рублевые“ и „золотые“, а рядом, в такой же комнате, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол для баккара и два круглых „сторублевых“ стола для „железки“, где меньше ста рублей ставка не принималась. Здесь игра начиналась не раньше двух часов ночи, и бывали случаи, что игроки засиживались в этой комнате вплоть до открытия клуба на другой день, в семь часов вечера, и, отдохнув тут же на мягких диванах, снова продолжали игру».
А в XX веке тут начали состязаться шахматисты. В частности, в 1914 году здесь состоялась показательная партия между Алехиным и Ласкером. Один из очевидцев вспоминал: «Барьеров вокруг игравших не было, но публика не подходила близко к столику и держалась дисциплинированно. Демонстрационных досок тогда тоже не было, и многие держали в руках карманные шахматы. Ходы передавались в публике шепотом, из уст в уста. Но когда Алехин пожертвовал слона, зал зашумел и замолк под взглядами Алехина.
Сравнивая партнеров, можно было сказать: лед и пламень. Пожилой Ласкер с вечной сигарой, хладнокровный и выдержанный, был полной противоположностью своему юному противнику, беспрерывно вертевшему клок волос и нередко вскакивавшему после сделанного хода. Нам не нужен был комментатор: на его выразительном лице отражались все душевные переживания. Он был в хорошем настроении, и зрители были уверены в том, что его позиция хороша. После окончания партии быстро замелькали над доской тонкие руки Алехина, показывавшего бесчисленные варианты».
То есть шахматные страсти были посильнее карточных. Но и те, и эти в равной мере интересовали нашего героя.
В марте 1902 года Гиляровский получил весьма приятное послание: «Общество Любителей Российской Словесности сим извещает Вас о состоявшемся избрании Вашем в действительные члены Общества».
Можно было сказать, что сбылась мечта юности — Владимир Алексеевич стал признанным писателем. А вскоре после этого, как мы уже говорили, он читал в Обществе доклад о своих гоголевских изысканиях — уже как «настоящий» литератор.
Диплом же о приеме в члены Общества Владимир Алексеевич повесил под стекло на стену. Он был так же дорог нашему герою, как солдатский Георгиевский крест и значок почетного пожарного.
Между тем Гиляровский все больше интересовался Москвой. Прошло более двух десятилетий с тех пор, как он стал москвичом. Владимир Алексеевич любил город как существо живое, одухотворенное. Его интересовало всё, что с ним связано, — история, предания, экономика, политика, общепит, здравоохранение и даже топонимия.
В 1902 году Владимир Алексеевич опубликовал занятный фельетон на эту тему: «И возит извозчик седока, и оба ругают московские переулки.
Седок проезжий, и извозчик, старик, тоже недавно в Москве.
— Да тебе сказано в Кривой переулок!
— Да они все тут кривые! — оправдывается извозчик. И действительно, сколько кривых переулков в Москве!
Кривые переулки есть в частях: серпуховской, городской и хамовнической. Потом следуют Кривые с прибавлением: Криво-Ярославский, Кривоколенный, Криво-Никольский, Криво-Арбатский, Криво-Введенский, Криво-Рыбников!
Пересматривая указатель Москвы, я поражаюсь!..
Вот Астра-Дамский переулок! Вот Арнаутовский!
Какой грамотей придумал такие названия!
Вот семь Банных переулков, и все в разных частях города.
Поди ищи!
Живу, мол, в Москве, в Банном переулке в своем доме!
Кажется, адрес точный: московский домовладелец — найти не трудно.
А Банных переулков семь! Безымянных — девятнадцать! Благовещенских — 4, Болвановских — три.
Только три.
Мало по нашим грехам! Ей-богу, мало! И Брехов переулок только один. Бутырских, Вознесенских, Дербеневских, Золоторожских и Монетчиковых — по пяти. А вот Грязных — два. Врут, больше! Все грязные и кривые! Денежных — 2, Дурных — не хочется верить — тоже 2. Дровяных — 3. Задних — 2. Полевых, Грузинских, Ивановских, Краснопрудных, Красносельских — по 6. Лесных и Огородных — по 7. Кузнечных и Спасских — 8. Ильинских и Космодемианских — по 9. Знаменских — 12. Покровских — 10. И Никольских — 13. Далее, Коровьих — 4, Кладбищенских — 5. А сколько тупиков? Что может быть глупее тупика?
Идешь, видишь улица, идешь дальше и, в конце концов, упираешься в забор!
И это не старая Москва, нет! Масса переулков создалась за последние два десятка лет, а названия одно глупее другого.
И в общем выходит такая путаница, что разобраться нельзя.
Это повторение одних и тех же названий путает и почту, и публику.
До сих пор в Москве нет ни Пушкинской, ни Гоголевской улицы!
Хоть бы в память пушкинских и гоголевских празднеств назвали!
Да наконец, мало ли знаменитых людей дала Москва, имена которых можно бы повторить хоть в названиях улиц.
Это — почтит память деятелей.
Во-вторых, название улиц именами знаменитых людей имеет и громадное воспитательное значение.
Господа городские деятели, пекущиеся о благоустройстве Москвы, обратите на это внимание, пора бы!
Да постарайтесь, чтоб названия не повторились, чтоб прекратить путаницу.
Принимайтесь же за это дело, не стыдясь, — дело доброе!
На память оставьте по одному, только по одному старому названию.
Оставьте один Кривой, один Болвановский, один Коровий и один Брехов…
Для будущих историков оставьте. Пусть думают: отчего и почему!..»
Мелкотемье? Ан нет! Для «короля репортеров» мелкотемья не существовало.
Непосредственность и склонность к озорству никак не оставляли нашего героя. Доходило подчас до кощунства.
В 1902 году тяжело заболела Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, «твердо-люди». Дошло и до угрозы летального исхода. Собрали консилиум. В то время, когда знаменитую писательницу осматривали доктора, близкие с нетерпением ждали вердикта. Атмосфера в доме накалилась до предела. Гиляровский, режиссер К. Станиславский и один актер вышли на улицу — перекурить, подышать свежим воздухом, дух перевести, да и просто расслабиться.
Расслабиться не получалось. Тогда Владимир Алексеевич перебежал улицу, купил в пивной бутылку пива, сделал несколько глотков, после чего устремился к карете с Иверской иконой, по совпадению стоявшей рядом.
А ведь образ Иверской Божией Матери почитался москвичами как самый чудесный, всемогущий и целительный. Он хранился в своей часовне, рядом с Историческим музеем. Но тяжелобольные не могли добраться до часовни и приложиться к чудотворной Иверской. Поэтому икону регулярно (чаще ночью, а случалось, что и днем) возили по Москве, на ее же место ставили так называемую «заместительницу».
Икону возили по городу помпезно — в закрытой карете, украшенной херувимами высокопробного золота, и с факельщиком-вестовым. А шестеркой лошадей управляли кучера без шапок. Только в самый жестокий мороз они обматывали уши плотными платками.
Прохожие, увидев эту важную процессию, крестились и тревожно перешептывались: «Иверскую везут».
«Поднятие иконы» (так официально назывался этот ритуал) вошло в московский, непонятный жителям иного города, фольклор. «Не миновать — Иверскую поднимать». Так говорили в случае, когда какое-нибудь дело принимало скверный оборот. Подобным замечанием, но только ироничным, — «Иверскую поднимают», — сопровождался и визит какой-нибудь высокой, редко одаряющей своим присутствием особы.
По заведенному регламенту Иверскую встречали во дворе. Первым из кареты выбирался отец-дьякон с фонарем на ножке. Он протягивал этот фонарь кому-нибудь из домочадцев, после чего другие домочадцы брали чудотворную икону и торжественно вносили в дом. Долго служили молебен, затем все прикладывались к иконе, а после ее проносили по всем помещениям (не забывая при этом сараи, конюшни и псарни). После чего наступала самая странная часть этого ритуала. Икону наклоняли, и все обитатели должны были под ней пролезть. Кто полз на животе, кто на карачках, кто на четвереньках. Это называлось «осениться благодатью».
По окончании церемонии монахам полагалось угощение, и икону увозили. А радостные москвичи друг друга поздравляли — «с дорогой Гостьей».
Так вот, именно к этой Иверской карете подбежал Владимир Алексеевич, дал кучеру три рубля, что-то шепнул ему на ухо, после чего залез в карету и поехал.
Прохожие с удивлением наблюдали, как в окошко кареты вместо отца-дьякона высовывался улыбающийся тип с пушистыми усами. Тип корчил рожи, делал ручкой и время от времени прикладывался к пиву. Прохожие, конечно, были в шоке. А напряжение у Станиславского и у актера, вышедших перекурить, несколько спало.
К.С. Станиславский вспоминал еще одну занятную историю, разыгранную Гиляровским: «Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому: