Отец послал меня за водой. Я быстро принесла стакан и, держа его, молча стояла перед друзьями. Оба они сознавали, что видятся в последний раз, но не хотели и не могли сказать об этом друг другу. Чехов что-то шепнул отцу. И хотя я стояла почти рядом, но от волнения ничего не слышала.
Антон Павлович вскоре отдышался и, глядя на меня, улыбался.
— Не надо, Надюша, — в смущении говорил он, отстраняя протянутый мною стакан воды. — Ничего!.. Обойдется. Все будет хорошо… Все устроится.
— Мы сейчас придем, — сказал отец, и они ушли. Владимир Алексеевич вернулся через два часа.
— Плох Антоша, — сообщил он матери. — Едет за границу. Чует сердце: не вернется он оттуда. И зачем он едет?»
Чувствовал это и Чехов. Попрощаться зашел.
Впрочем, последняя встреча друзей состоялась не здесь, а у Чехова, в Леонтьевском переулке. Владимир Алексеевич писал о ней: «В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, 22, по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку, как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю. Р. Таубе.
— Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали. Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.
— Каков он?
— Слаб. Послезавтра за границу.
На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна (Книппер. — А. М.) с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:
— Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам…
Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое… и руки тоже… Услышав шаги, он поднял голову… Один момент — и три выражения: суровое, усталое, удивленное — и веселые глаза.
Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.
— Гиляй, милый, садись на диван! — И он отодвинул ноги вглубь.
— Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину, — обратилась ко мне Ольга Леонардовна.
— Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки!
Я взял в свою руку его похудевшую руку — горячую, сухую.
— А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда… А табакерка твоя где?
— Вот она.
Он взял ее, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднес ее близко к носу.
— С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда?
— Из Задонья, из табунов.
— И неуков объезжал?
— И неуков объезжал, и каймак ел, и цымлу пил, и выморозки…
— Хорошо там у нас… Наши платовские целинные степи!
Он задумался.
— А я вот за границу еду, да… за границу…
— Прекрасно, а как вернешься, в степи тебя повезу, в табуны.
— Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец… Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи.
Я долго ему рассказывал о табунах, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой в голодовку да в шурганы, когда по суткам с коня не слезаешь, чтоб табун головой против ветра держать… а он слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль… задумчивые, радостные… Думаю, степь увидал.
— Допивай портвейн, там в шкафу еще две бутылки… Хороший портвейн… Только твоя сливянка да запеканка домашняя лучше. Кланяйся Марии Ивановне да скажи, что приеду обязательно ее наливки пить… Помнишь, тогда… Левитан, Николай, опенки в уксусе…
И Антон Павлович с блаженной улыбкой закрыл глаза и опустил голову на подушку.
— Я так, минутку… не уходи, пей…
И задремал. За все время нашей беседы он ни разу не кашлянул. Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежавшие желтые руки с синими жилками и думал:
«Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных…»»
Гиляровский прощался со своим лучшим другом…
Антон Павлович был самым почетным гостем у Гиляровских. А после его смерти в их квартире был образован своего рода чеховский музей. Виктор Михайлович Лобанов вспоминал: «В гостиной Столешников находился небольшой уютный диванчик, прозванный Чеховым „вагончиком“. На этом „вагончике“ Антон Павлович любил отдыхать после обеда.
В рабочей комнате Гиляровского стояло очень удобное, сделанное по специальному рисунку Чехова, низкое, с большой широкой спинкой кресло. Сидя в нем, Чехов «пробегал» многочисленные газеты, получаемые в Столешниках.
Около кресла стояла небольшая неказистая этажерка. На ее полки Чехов аккуратно складывал прочитанные газеты, в отличие от хозяина Столешников, который оставлял их на полу около кресла.
В буфете среди чайной и столовой посуды сохранилась чашка, из которой Чехов пил крепкий, специально для него завариваемый чай.
Хранились также старинной поделки небольшой хрустальный стаканчик, из которого Чехов охотно потягивал подогретое красное вино, и толстого стекла пивная кружка».
Еще не был открыт чеховский музей ни на Садово-Кудринской, ни в Ялте, а на квартире Гиляровского он уже действовал вовсю.
В августе 1904 года Гиляровский решил показать своей дочери Волгу. Их отъезд был неожиданным — Владимир Алексеевич просто приехал в «Гиляевку» и сказал: «Собирайся». Наденька с радостью собралась. Не удивительно — эта поездка была подарком за окончание гимназии с золотой медалью.
В эту поездку Наденька вела дневник. И неизвестно, что больше ее привлекало — красота природы, города или же колоритный папаша. «В каждом городе, — вспоминала Н. В. Гиляровская, — отец в первую очередь шел на пристани к крючникам, на пароходе пропадал на нижней палубе, знакомясь и разговаривая с судовыми рабочими, и если на мою шляпу, платье смотрели иногда искоса, то его белый френч и сапоги ничуть не смущали тех, на ком были лапти и онучи, заплатанные и перезаплатанные рубахи и штаны. Открытая доброжелательность звучала в каждой нотке его голоса, исчезала порывистость и появлялась мягкость, с какой он говорил в минуты очень хорошего настроения. В общем, с первых же слов его, обращенных к кому-нибудь из крючников и других рабочих, колючие огоньки из их глаз исчезали и ответ всегда был задушевно искренним, дружески откровенным и теплым».
Это был Рыбинск. В Ярославле же — своя «культурная программа». «И хотя „Ломоносов“ стоял в Ярославле сравнительно мало, — вспоминала Н. В. Гиляровская, — мы все же успели съездить к сорокинскому заводу. Отец, как только сошли с парохода в Ярославле, сейчас же нанял извозчика, и мы „с ветерком“ помчались к сорокинским владениям. Мне очень хотелось посмотреть побольше и сам город, но у отца было одно желание — попасть на завод, и поэтому он все время торопил извозчика. Наконец приехали. Высокий забор, за которым не видно ни души, только по временам неслось протяжное подвывание собак. Мы прошли вдоль забора, заросшего пыльной лебедой и крапивой, к Волге. Отсюда можно было, повернувшись спиной к реке, увидеть какие-то строения, вернее, их крыши. Смеркалось.
Неожиданно что-то загремело, послышалась отчаянная ругань, затем все смолкло, и снова гнетущая тишина…
— А за забором в длинных казармах спят люди, — сказал мне отец, — и ночь не снимет с них усталости».
Странным получился тот подарок — ни Спасского монастыря, ни крепостной стены и башен, ни прекрасной набережной, ни театра Волкова — ничего того, что в этом городе осматривали и осматривают ныне многочисленные путешественники. Но Наденька не огорчалась — ведь отец ее возил по местам «своей боевой славы», и ей, любящей дочери, все это доставляло удовольствие.
В 1904 году началась Русско-японская война. Это, конечно, ознаменовалось усилением цензуры — во времена военных действий гражданские свободы ощутимо урезаются, всегда и всюду. Из столицы в Москву прибыл начальник Главного управления по делам печати Н. А. Зверев. И собрал редакторов, чтоб объяснить им что и как. В этой компании был и Владимир Алексеевич, в качестве редактора журнала «Спорт».
— Что это вам далась какая-то конституция! — кипятился Зверев. — Что это, господа? В такое время! Или у вас нет тем? Писали бы о войне, о героических подвигах. Разве это не тема, например, сегодняшний факт — сопка с деревом!
Выйдя из кабинета, Гиляровский порадовал своих коллег свежим экспромтом:
Наш герой лишний раз подтвердил репутацию смелого балагура-интеллектуала.
Война же послужила материалом для очередного журналистского расследования. На сей раз оно касалось гнилых ниток, которые отпускали интенданты на пошив одежды для солдат. Один из журналистов, Н. Шебуев, так писал об этом: «Отнюдь не иваново-вознесенскими забастовками вызван ниточный кризис в здешнем интендантстве. Честь его открытия принадлежит неутомимому, вечно юному всемосквичу В. А. Гиляровскому. Сейчас я был у него и видел наделавшие такого переполоха в интендантстве „инкриминируемые“ нитки, видел письма, которые валятся к нему со всех сторон каждый день. Взял даже себе на память пучок ниток, рвущихся, как паутина, и несколько красноречивых писем. Этими нитками, гнилыми и никуда не годными, сшиты миллионы солдатских рубах, штанов, халатов. Работы исполняются конторами, взявшими на себя подряды, а конторы от себя сдают работу несчастным женщинам, получающим пятак за шитье рубахи, пятак за пару штанов, двугривенный за халат. Нитки конторы заставляют покупать у себя. На пошивке вещей и на нитках, на этом грошовом предмете, наживаются чудовищно».
Вот это — тема! А то — «сопка с деревом».
Вообще-то Владимир Алексеевич был знатный балагур, экспромтщик и душа компании. Время научило его чувству такта. Понял, что веселиться и смешить других не обязательно за счет унижения и неприятностей других людей. Николай Морозов вспоминал: «Хорошо знавшие Гиляровского не представляли его себе без шуток и острот. Подобно чуткому сейсмографу, отмечающему малейшие колебания почвы, он отзывался экспромтами на всякие случаи жизни… Всегда бодрый и веселый, Гиляровский не терпел всяких хлюпиков и унывающих. Он говорил: „Мир существует миллионы лет. Сколько за это время было скуливших, потерявших присутствие духа, но никому от этого не было легче!“
У него был свой рецепт долголетия: «Никого и ничего в жизни не бойся и никогда не сердись — проживешь сто лет!»
В обществе он любил вызывать у всех подъем, вносил бодрое и веселое настроение. Экспромты и остроты срывались у него с языка то и дело, всегда меткие и остроумные. В хорошей компании, да еще за стаканом хорошего вина, он исписывал экспромтами скатерти. Сам он и посторонние часто экспромтов его не записывали, и потому, к сожалению, многие из них остались в нетях.
Часто писал он на темы, задаваемые ему. Каких только тем ему не предлагали, чтобы испытать его мастерство или поставить в тупик!
Вот тема: урядник и море — слышит он.
Немного подумав, он пишет и на эту тему:
Высокой поэзией это, конечно же, не назовешь. Но вполне способно поднять тонус заскучавшего застолья.
Кстати, стихотворчество настолько захватило Гиляровского, что он ввел в своем доме такую игру. Домашние и гости усаживаются в круг, и кто-нибудь из них произносит четверостишие. Следующий игрок тоже должен произнести четверостишие, но так, чтобы оно начиналось со слова, которым заканчивалось предыдущее.
Способности к стихосложению от этого, естественно, не увеличивались, но память, безусловно, улучшалась».
В том же 1904 году Владимир Алексеевич вдруг проявил интерес к жизни выпускниц московских акушерских курсов. Выяснилось, что их будущее не такое уж и светлое, как представлял это официоз: «Два года жизни впроголодь. Два года беспрерывной работы при напряженных нервах, работы часто без сна, неделями не раздеваясь.
В маленькой дежурной комнатке с четырьмя кроватями и столом посредине их помещается день и ночь тринадцать, а иногда сорок.
Сидят разговаривают. Устало дремлют вокруг стола. Пьют чай иногда только с черным хлебом. Кто что принесет из дома. Днем им дают на дежурстве по тарелке супу и по котлетке, но не на всех, а на половину собравшихся. И они делят пополам все, что принесут им.
Ночь. Они дремлют вокруг стола или по четверо спят поперек кровати в своей дежурке. Кое-как, до первого крика больной. Вдруг звонок от швейцара. И дежурная, уже сутки не спавшая, вскакивает и бежит вниз».
Все интересовало нашего героя.
Например, полет на самолете. Как тут устоять!
«Знаменитый… мой старый друг и ученик по гимнастике авиатор Уточкин делал свои первые московские полеты на Ходынке на неуклюжем своем „фармане“, напоминавшем торговый балаган с Сухаревки. Впереди — отгороженное место авиатора, сзади — совсем не отгороженная деревянная скамья обыкновенная, без спинки и ручек, табуретка, прибитая гвоздями к двум деревянным продольным балкам-полозьям — основанию аэроплана. Чтобы сесть на эту табуретку, надо было пробраться между сети тонких проволок, что я и сделал с трудом, с моей широкой фигурой, и поместился на очень маленькой табуреточке, закрыв ее всю и поставив ноги на дощечку, для этой цели положенную поперек перекладин. Приветствия, пожелания провожающих в полет, который первый в Москве, в виде опыта, предложил мне по-дружески Уточкин… Потом рев пропеллера, тряска и прыжки колес по неровной Ходынке. Вдруг — чувство, что сердце встало и дыхание захватило: я оторвался от земли! Затем аппарат плавно двинулся по воздуху вверх. Ощущение, когда земля проваливается под ногами, я уже испытал и прежде, при подъеме на аэростате, но эта ужасная табуретка! Но эти — еще ужаснее — проволоки, за которые при каждом крене поворота хочется схватиться, так и тянут руки к себе! Подо мной скачки… Я вижу толпы на трибунах. По зеленому кругу цветные камзолы жокеев, выезжающих на старт. А далее Москва, Москва с ее золотыми куполами, садами, кольцом Садовой. А все-таки жутко… Я уже омосковился, отвык от бродяжных рисков юности. То и дело руку тянет к погибельным проволокам».
Вот так-то! Омосковился, отвык, но формы не потерял.
Более всего Владимир Алексеевич гордился тем, что сотрудничал с сытинским «Русским словом». В начале XX века это издание было одним из самых прогрессивных в государстве. Как по своей идеологии, так и по организации труда. А здание «Русского слова», по сей день стоящее на Тверской улице (дом № 18), было тогда известно на всю Москву.
Бренд «Русские ведомости» существовал еще до Сытина — Иван Дмитриевич его просто-напросто перекупил. Причем идея была не его, а Антона Павловича Чехова. Антон Павлович считал, и совершенно справедливо, Сытина одним из самых предприимчивых издателей. Он говорил: «Пожалуй, это единственная в России издательская фирма, где русским духом пахнет и мужика-покупателя не толкают в шею. Сытин умный мужик».
Если отбросить пафос чеховского комплимента, то суть его сводится к похвале Ивана Дмитриевича именно как рыночника — тот, в отличие от большинства издателей страны, смекнул, что максимальную и при этом стабильную прибыль приносят вовсе не дорогие издания, рассчитанные на элитную публику, а дешевые и простенькие, рассчитанные на людей со средними и низкими доходами.