Анатолий Найман
Рассказы о
Издательство благодарит Анатолия Генриховича Наймана за помощь в подготовке книги и за предоставленные фотографии.
Новый вид из окна
Поезд прибывал в половине девятого, комиссионные открывались в одиннадцать, значит, для начала я должен был убить эти два с половиной часа.
Я не наведывался в Ленинград уже больше пяти лет, с тех пор как, разлюбив одних, расплевавшись с другими и как следует поссорившись с оставшимися двумя-тремя давними и близкими друзьями, я пережил полугодовой приступ непомерной тоски и скуки и уехал в Москву, где вскоре женился и зажил семейной жизнью, без прежних изнурительных и безрезультатных увлечений чем-нибудь и без таковых же разочарований. Я написал «двумя-тремя» не потому, что забыл, сколько у меня тогда было друзей, а потому что хотя их было три, но поссорился я как следует только с двумя, а третий в это время вступил в фиктивный брак с итальянкой и укатил в свою Итальянию и, как говорится, скатертью дорога. Я, разумеется, и с ним поругался, но, как видите, не-доругался, и хотя прощались мы надутые друг на друга, но прощались все-таки, потому что он сказал, что это навсегда и, возможно, так оно и было.
Он много чего тогда говорил, он вообще был чрезвычайно словоохотлив и вне, как он выражался, вербального самовыражения себя не представлял. Приземлившись в Риме, он дал одно за другим два длиннейших интервью, и в них такого напорол про свободу слова и совести и «свободу с большой буквы», гонения на интеллектуалов и на него лично, про порядки в «Ленинграде – этих наших южных штатах» и даже про меня, его «одного друга, фамилию которого по понятным причинам нельзя опубликовать и который сейчас вынужден бежать из этого города-вампира, города с атмосферой, удушающей всякую живую жизнь» («La vie vitale» было в тексте, который я читал, но я уверен, что он сказал «живая жизнь», потому что с этой живой-жизнью он носился как раз последние полгода и выстреливал ею через фразу), что я сильно рассердился на себя, зачем я все-таки не поссорился с ним, как с двумя другими, и, за неимением никакой иной аудитории, в резких выражениях заявил жене, что отныне считаю себя с ним в ссоре, а лучше сказать – вообще с ним не знакомым. (Отдельно от этих необходимых пояснений к началу моего рассказа, для которых называние имен необязательно, и только для удобства дальнейшего повествования сообщаю его имя – Игорь К.)
Хотя по-московски на часах было уже утро, я вышел из вагона в ночь, в черноту, пробитую во множестве мест фиолетово-металлическим светом без сияния. Весь вокзал был перестроен (но опять – симметрично московскому), и лампы тоже были новые: уж не помню, какие были прежние, желтые, но эти были по сравнению с теми, как те по сравнению с газовыми (решил я, никогда газовых не видев). Я прошел перрон, еще храня под одеждой тепло, захваченное в вагоне, но уже в ангаре вокзала его стал выедать сырой мороз, и когда я вышел на площадь, я продрог, однако как будто организм к тому времени успел вспомнить прежние свои приемы приспосабливания к этому климату и включил старый, отлаженный за три десятилетия терморегулятор, и, завернув за угол аптеки на Невский, я начал – не согреваться, конечно, а – переставать мерзнуть, получая взамен, тоже без какого бы то ни было усилия вспомненную телом, зябкость, с которой можно жить целый день и полгода зимних дней подряд.
Я пересек Невский, словно бы вдвое сузившийся за эти пять лет, по переходу прямо против круглого метро (занимавшего место какого-то здания или сквера, которые я еще, кажется, застал и мог вспомнить, и многого, вроде конной статуи Александра III из навсегда запертого дворика Русского музея и еще более внушительной, хотя и несравненно менее материальной, тени неистового Виссариона, завидовавшего отсюда внукам и правнукам, чего я помнить не мог), прошел мимо трех троллейбусных остановок, удивившись, что как прежде знаю их последовательность и номера маршрутов и сами маршруты от кольца до кольца, и вошел в сосисочную, которая – сколько, лет пятнадцать тому назад? – открылась (на месте обыкновенной столовки) как рекламно-экспериментальный пункт питания, снабжаемый самыми свежими и лучшими продуктами ленинградского мясокомбината, и в ту, при открытии возникшую, репутацию, которой я верил десять следующих лет, хотя уже через год съесть в ней было можно только вечный клейменый ромштекс.
Гардеробщик, инвалид со знакомым незнакомым лицом, пробурчал, что никаких пакетов он не примет, и я пробурчал в ответ, что, пожалуй, и сам ничего на такой вешалке не оставлю: вешалка была с картонными номерками и у самой двери на улицу. Пакет, однако, хотя был и легок, и компактен, уже раздражал меня, газета, в которую все было завернуто, в одном месте прорвалась, а в другом, под шпагатом, начала лохматиться. Я прошел в зальчик, лежащий двумя ступеньками ниже остальных, сел за угловой и потому двухместный стол и положил пакет на свободный стул. Публика была утренняя, либо унылые приезжие вроде меня, либо унылые местные бобыли, либо унылые весельчаки с ночи. Пахло моей любимой капустой с кухни и кофием-о-ле с соседних столов. Официантка не появлялась, я пригрелся и стал погружаться в дремоту. Внезапно мой стул толкнули, и громкий голос произнес: «Почему здесь? Чья вещь? Освободить место!» Я поднял голову и узнал директора нашей школы.
Я взял пакет себе на колени, и он сел рядом со мной, сунув тяжелый портфель под стул. Без сомнения, это был он самый, Вселд-Якыч, буй-тур Всеволод, старый, конечно, морщинистый и плешивый, но он, директор, дирик, атас и так далее, и даже если бы я не узнал его по физиономии, «почему-здесь?» уж во всяком случае убедило бы меня. «Почему-здесь?» – спрашивал он любого возникшего на его пути по коридору младшеклассника и автоматически брал его крепко за ухо. «Почему-здесь?» – вырывалось у него еще в случае внезапного недоумения или неясности: «Друзья и дружба надоели, – помню, читал он, – затем, что не всегда же мог… Почему-здесь? Кто прочтет?» – обратился он к классу. Кто-то сказал: «Бифштекс!» – и он повторил в раздумье: «Бифштекс?.. Бифштекс и страсбургский пирог шампанской обливать бутылкой?..» – остановился и со злобой рявкнул: «Почему-здесь?» Он преподавал нам литературу… И сыпать острые слова, когда болела голова. Боже мой, как все это было прелестно! Beef-steaks, почему-здесь, душный воздух и электрический свет восьмого класса, онанисты Алексеев и Алехин на последней парте, желание смеяться, дерзить, сделать что-нибудь, не делать ничего. Как все это было прелестно, или, что то же самое: как все это было давно!
– Чему улыбаетесь? – спросил он по-прежнему страшно и зловеще.
– Здравствуйте, Вселд Яковлевич, – сказал я. – Я ваш бывший ученик. Выпуск пятьдесят третьего года. Помните?
– А-а… – протянул он. – То-то я смотрю. Дети страшных лет России? Помню… Ну, заказывай тогда.
Я спросил, чего он хочет.
– Пива! – поспешно и сердито ответил он. – У них тут ничего, кроме пива, уже не бывает. А от пива одна моча. «Заведение»…
– Ну? ты как? где? – стал он спрашивать, когда нам принесли сосиски с горошком и откупорили сразу четыре бутылки. – Кандидат? Или уже доктор математических наук, да? Вас там было несколько умников, я помню, сообразительных таких… А я, как раз после вашего выпуска, в аккурат через год, по профессорско-преподавательской линии пошел. В народном просвещении реформы начались, апробации новых систе-ем, туда-суда, суё-маё…
Видно было, что ему очень хотелось матюгнуться, и он выпил залпом два стакана пива.
– А у меня методики были, помнишь какие!.. Помнишь какие! – вскричал он на всю сосисочную и вытер указательными пальцами глаза под очками. Он тотчас засмеялся, весело и хитро.
– У меня все образы были разобраны, помнишь? Мои планы, – он стукнул ботинком портфель, – томов премногих тяжелей… Я создатель универсального – универсального! ты пойми только! – учебника русской литературы. Плач Ярославны, может собственных Платонов, старик Державин, Онегин-Печорин-Бельтов – лишние люди, Собакевич, Манилов, Чичиков – нарождающаяся буржуазия, лабардан-с, Хаджи Мурат, образ русской женщины Наташи Ростовой, зеркало революции, впереди идет матрос, образ матери в одноименном романе Горького!.. Ты понял? Все здесь! – он опять пнул портфель. – А почему здесь? Почему здесь, а не на полках библиотек?.. То-то и оно. Это и есть вопрос…
Он выпил еще пива, съел в два куса сосиску, нежно хрюкнул и объявил важно:
– Я преподаю сейчас курс русской литературы в школе для детей семей людей, работающих в иностранных консульствах и некоторых других спецучреждениях. Сам понимаешь, должность немалая, работа непыльная. Но эти зай-гизунты в джинсах по-русски ни бум-бум, моя-твоя не понимай. А раз так, я этого ни на полшишки клянчить не стану. Вот, – закряхтел он, наклоняясь под стол и доставая портфель. – Вот, возьмем, к примеру, – он вынул толстую тетрадь, полистал ее и начал читать: – «Шинель. План сочинения. Первое: время и исторические условия написания…» А-а! пропадай все! – он вырвал страничку и протянул мне: – Бери на память, а я и так на память все помню! Дома прочтешь… Так вот: югенды из дружественной нам Германской Демократической Республики идейное содержание и художественные особенности повести Эн Вэ Гоголя «Шинель» знают наизусть спереди назад и сзаду наперед. Но почему Петрович стал называться не Григорием, а Петровичем, этого они не поймут ни в четвертом рейхе, ни в пятом. А потому, скажу я тебе, хотя это не имеет никакого отношения ни к идейности, ни к художественности, что, получив от барина отпускную, Петрович стал попивать довольно сильно по праздникам. «Сначала по большим, а потом по всем, без разбору, лишь бы в церковном календаре стоял крестик».
Мы оба заулыбались.
– Там есть такое замечательное словцо, – сказал я, – что Акакий Акакиевич не замечал, что он не на середине строки, а на середине улицы.
– Там много есть замечательных мест, – вдруг став угрюмым, ответил он. – Сэд алья тэмпора Удалость (как сон любви, другая шалость) проходит с юностью живой, – продекламировал он безо всякого выражения.
– А вы знаете, вот было открыто… не так давно… – я замялся, потому что неожиданно не мог сказать, что это было Ахматовой открыто, не мог язык имя произнести, – что значительное лицо – это чуть ли не Бенкендорф.
Я сказал это совершенно не к месту, как будто хотел похвастать, сначала упоминанием Ахматовой, и когда не получилось, то хоть вот знанием. Я почувствовал неловкость уже посредине фразы и кончил ее себе под нос. Или он был директор, и тогда нечего мне выскакивать, или просто посетитель пивной, и тогда тем более помалкивать бы мне, трезвому, на тонкие темы. Заполняя паузу, я все-таки произнес: «А на розвальнях правил великан-кирасир».
– Вот что, – сказал он, поднимаясь из-за стола и застегивая портфель. – Я вас не помню абсолютно. Если вы мне скажете, что учились в сто девяносто девятой, я отвечу, что даже не знаю, где такая находится; если в образцовой имени Николая Островского, то там преподавал мой брат Вячеслав. А если в Петер-шуле! – он сделал на этих словах ударение и пристально поглядел на меня, потому что я действительно учился в бывшей Петер-шуле. – То я замечу вам, что в пятьдесят третьем году я находился в Берлине – и не по делам изящной словесности! Благодарю за компанию!
Он кинул на столик рубль, щелкнул каблуками и, левое плечо вперед, вышел из помещения.
В пакете у меня была дубленка: темно-коричневого цвета, тонкой замшевой выделки, мэйд ин Франс, мужская, пятидесятого размера. Месяц тому назад, без какого-нибудь предупреждения, в дверь моей квартиры позвонил незнакомец странного иностранного вида, лет не то двадцати, не то сорока, с ослепительно-алым чемоданом в руке, и с порога спросил:
– Как имя К.?
– Иосиф, – сказал я в изумлении.
– Ка-ак?! – ахнул он и сделал несколько шагов назад.
– Черт! Игорь. Простите. Оговорился.
– Как имя Игор мама и как имя Игор папа? – спросил он все еще подозрительно.
Я назвал. Он вошел, закрыл за собой дверь и представился:
– Мартин Фрут, Цинциннати, штат Огайо, епископ епископальной церкви. Игор друг.
В чемодане было несколько книг, синяя нейлоновая куртка, набитая гагачьим пухом и накачанная вечно горячим воздухом, и эта самая дубленка. С груди епископ достал письмо Игоря, во все время моего чтения остававшееся теплым.
Игорь писал, что он полностью и навсегда порвал с литературой, что само упоминание и воспоминание об hommes de lettres вызывает в нем тошноту, что он теперь занимается исключительно живописью, painting, на которую в Цинциннати, штат Огайо, большой спрос.
– Painting? – сказал я вслух, и епископ Мартин Фрут оторвался от разглядывания иконки преподобного Серафима, подаренной мне, когда я уезжал из Ленинграда.
– Пэйнтинг! – подтвердил он. – Господ бог лубит добрый пэйнтинг. Игорь есть добрый пэйнтор. (Могу поклясться, что он произнес: пойнтер – причем нарочно.) Там есть слайд.
Я встряхнул конверт, и оттуда выпали два малюсеньких слайда. На одном красный конь бил задними ногами белую церковь. На другом полосатый кот ощеривал пасть, и в одном его глазу отражалась Спасская башня Московского Кремля, а в другом – я это не то чтобы увидел, слишком уж было крохотно, а сначала понял и только после этого все-таки увидел – вышка с часовым над стеной. Конь был похож на кота, а кот на коня, но церковь, Кремль и вышка выглядели вполне-вполне пристойно.
– Когда же это он научился, прохиндей? – сказал я не гостю, а как бы при госте, мысль вслух. Но он, оказывается, понимал лучше, чем говорил, да и говорил, вероятно, лучше, чем говорил.
– Мои приходжане лубят Игор и лубят Игор пэйтинг. Игоря пэйнтинг, – поправился он. – Мои приходжане платят Игор пять сот долларов картина.
– Какого же размера он сейчас пишет картины? – спросил я, изобразив лицом и интонацией такую профессиональную заинтересованность и серьезность, а под конец так ухмыльнувшись, что и последний его приходжанин догадался бы, что тут не все чисто и что я великий глумливец. Но владыка Мартин сделал несколько измерительных движений пальцами и произнес уверенно:
– Двадцать инчес на тридцать инчес.
– Вы хорошо говорите по-русски, – сказал я.
– Мой папа бул капитан Красной Армии, – выложил он со скоростью, вдвое большей, чем говорил до сих пор, и «бул» было не южным, а трудно произнесенным «был». – Мой папа бул окружен, бул отвезен в Германию, бул во Франции в Резистанс и уже в сорок третьем году бул в Нью-Йорке у моей мамы в постельке, – он засмеялся.
– Хорошо, – сказал я, – это очень хорошо. Я буду дочитывать письмо, а вы вот пока посмотрите Феофана Грека. (Бул у меня такой альбом, специально, чтобы занимать епископов епископальной церкви.)
Игорь писал, что в штате Огайо скоро будет конец света, но что, похоже, здесь это будет организовано лучше, чем в родных пенатах. На биржах биржевая лихорадка, царит инфляция доллара, а при инфляции, как правило, покупают картины и драгоценности, и поэтому у него сейчас столько денег, что он не знает, куда их девать. Нейлоновую куртку он посылает мне на зиму: «Надеюсь, она согреет тебя во время долгой русской стужи, хе-хе». Книга Борхеса «Алеф и другие рассказы», английский текст которой отредактирован самим Борхесом, – ныне бестселлер «западной элиты» (?). Гослитовского Мандельштама он посылает в предположении, что в Москве с ее бумагопрядильнями таких книг не продается, тогда как в штате Огайо, напротив, они лежат стопками во всех ларьках Союзпечати. («Предисловие, которое за 15 лет своей многострадальной истории приплыло в славную дымшицовскую гавань, составлено, как ты увидишь, весьма искусно в том смысле, что к 37-му году у О. Э. испортилась нервная система, отчего его творческий путь прервался».) Антология «Все о женщинах и словами женщин», возможно, будет интересна моей жене или ее подругам, поскольку это самый последний крик вимен-либерейшн, «столь любезного нашим гимназическим сердцам своей откровенностью». (Я полистал эту книгу в присутствии епископа и, обнаружив, что она укладывается в одну фразу Платонова: «Чего вам надо: все-таки это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где», я бросил ее в ящик для грязного белья, чтобы, когда наступит лето, сжечь.) Еще одна книга была пухленькой монографией о Мондриане (которого и я, и Игорь принципиально не любили с младых ногтей) с множеством цветных репродукций, из которых ни одна не была лучше или красивее другой. И – дубленка. «Прошу тебя забашлять ее подороже какому-нибудь дантисту или дантоведу и денежки вручить моим старикам. Мондриана тоже загони и на эти деньги съезди к ним в Питер, ладно? Заодно развлечешься, хотя подозреваю, что Питер без меня – как без Невы». Следующий лист был ксерокопией какого-то стихотворения с Игоревыми комментариями к нему.