Был еще один план в моей влюбленности. Он-то, может быть, и задел бы ее, и не то что я держал его в запасе, но смысл его был как раз в необнаружении. Дина не такое частое женское имя и сейчас, а из сохранившихся с праматерних времен – в ряду двух-трех редчайших. К девятому классу Библия вполне уже существовала, и история Дины с братцами была в ней самой немыслимой. Почище змея с Евой, почище Каина-Авеля, почище, если позволите, и Потопа. Эти все с участием, а главное, в реальном, чуть ли не материальном присутствии Бога. А с Диной – людская в чистом виде. Субъекты, которых мы знаем лично, чьи душевные движения понимаем, как свои собственные, – на Бога только ссылавшиеся. Совершенно так же, как русские, немцы, американцы, нательными крестиками «С нами Бог», ременными пряжками «Гот мит унс» и монетами «Год виз ас» оправдывающие свои взаимногубительные действия.
Изнасилование девицы; не то осознание грозящей мести и расплаты, не то западение на ее совокупительные прелести; явка с повинной, с просьбой отдать в жены. Обычное дело, каких миллион. Согласие братьев на условии принять всему племени жениха обрезание крайней плоти. Ответное согласие. Всеобщее обрезание. Даже скучно, как благопристойно. Нападение на ходящий враскорячку беспомощный мужеский пол, умерщвление каждой особи, без единого пропуска. Чуток чересчур, немножко с перебором. Но не так, чтобы это нас, читающих, лишило чувств и дыхания. Тут шикарно обоснование – воля Бога. Больше – угождение Ему! Велел резать крайнюю, а мы всю! Самого Его при этом нет – где-то в другом месте. Но дураку ясно, что Он – такой. Что отвести Ему эту роль – можно. Напрашивается.
Познакомившись с Диной, хотел я узнать, так ли. Дерзкие догадки – верны ли? Наследуя имя той, какую-то гомеопатическую частичку знания ее об этом могла она получить. Но сорвалось, на подходе, на стадии раскола черепа никак не библейского калибра.
Стало быть, Ева, Муза, Дина и мать их Секвойя.
Почему я предпочитаю вспоминать то, что случается сию минуту, делать воспоминанием то, что прожито только-только, чуть ли не еще проживается, складывать в картотеку картинки одновременно с тем, как они возникают прямо на глазах? Потому что так воображению, галлюцинациям и выдумкам, мозаикам и головоломкам меньше времени вмешаться.
Пятидесяти лет был я записан историей литературы в мемуаристы. Историйкой. Ибо какая такая у нас литература, чтобы иметь историю? Я застал хвостик имевшей. Торжествующей и гонимой. Два качества необходимых и достаточных, чтобы заслужить себе историю. Торжествующей – потому что ошеломительной дарами редкостными и гонимой. Гонимой – потому что опасной дарами редкостными и торжествующей. История – номер пробы после огненного испытания. Я попал в круг юношей тоже редкостно, хотя и не так впечатляюще, одаренных и тоже, хотя и слабее, гонимых. История – имена лиц, отлепленных взглядами тех, кто смотрел на них юным зрением. На кого смотрели они. Волчий и горностаевый хвосты литературы, имевшей историю, обмахнули нам лоб, пощекотали губы, погладили по щеке. У всех так, у бездельников, никчемностей, фатов, тщеславцев, даже убожеств. У прожигателей жизни, душ общества, бабников, блатных. Кто к пятидесяти годам умеет рассказать про таких, объявляется литератором, л’омм дэ леттр. Если у его персонажей реальные имена, и достаточное время были на слуху и осели в памяти десятой части населения, его приказом по литературе переводят в мемуаристы. Раньше пятидесяти лет вспоминать прожитое не стоит. Неприлично. После пятидесяти не имеет смысла, прожитое ушло.
С середины мая до середины сентября воздух полон насекомых. Воздух, ветер, туман, листья, трава. Крючковатых, загнутых, пустых, ускользнувших от лекал антропоцентричной биомодели. Самоцветных красок, дворцового блеска, непредсказуемых пируэтов, настраивающегося оркестра. Этот летатлин похож на Гермеса, это пенсне на Троцкого, это кружево на Клеопатру. Все вместе на Афинскую школу. Лето напролет они валятся наземь спектрально искрящимся ювелирным невесомым сором, крошатся в пыль под ногами и просто мгновенно иссыхая. Их мемуары – о неведомом нам счастье, о неисчислимых страданиях, о геноциде и вере в бессмертие – могли бы иметь ценность библиотек Атлантиды. Но они не оставляют мемуаров.
Мы вспоминаем – и лезем с тем, что вспомнили, к другим. Находим нужным вспоминать – и находим нужным лезть. Вероятно, из-за того, что нам выпало жить не один сезон, а шестьдесят-семьдесят раз по четыре, не один день, а шестьдесят-семьдесят раз по триста шестьдесят пять. Другого объяснения не вижу. Все вспоминают одно и то же. Первую мировую, от которой неспособный воевать, хотя и способный стать дедом, должен бегать как заяц до разрыва сердца. Вторую мировую с теорией больших многонулевых чисел, нарвавшихся на жгучий укус металла. Боль, доставляемую с восторгом. Шпок, шпок, шпок. Свирепость. Не просто растабуирование материи, а с непотребством… Не к чему распространяться, каждый сам знает. Я мемуарром занимаюсь, а не исповеддью.
Мемуары – медицинский мазок. Мои детство, отрочество, юность – эпоха мазков. На ватку на палочке. Пустяшная процедура, а какая-то малоприятная. Сухой ваткой по слизистым тканям. Слизистые ткани против, не хотят, чтобы по ним, их стиль – скрытость. Любить мазок – мазохизм. Ваткой со взятым мазком возят по стеклышку, суют в пробирку. От мысли к ним прикоснуться передергивает. Прямоугольнички стекол высохли, пробирки побились, запылились. Мой внук не знает, что это. Всё вымести, стены побелить. Дээнка-шмээнка – вот что такое нынешний мазок. Мемуары внука будут это.
Через шестьдесят-семьдесят лет ломкие бумажные осколки строчек и четверть-строчек взметнутся от неведомых нам шагов – как завтра крылышки капустниц, пляшущих сейчас над мокрой глиной. Их унесет сквозняк, втопчет каблук. Очень хорошо. Очень правильно. Паутины тонкий волос. Траектория слезинки на праздной физиономии – если вы, конечно, такой сентиментальный. Я – нет. Взметнется, унесется, втопчется – родное, натуральное, заслуженное, производительное. Жаль-то жаль, но не сильней же эта жалость того, что оно было такое родное. Естественное до последней степени. Что чем-то, может быть, просто рождением вовремя я это заслужил. Что оно такие душевные сдвиги, замыслы, поступки и, куда деваться, слова, слова, порох слов, прах слов, слизь слов в нас произвело. Удар потери сокрушителен. Но праздник обладания неистребим.
К тому же…
Всегда не просто присутствовало, а в каждой мелочи каждую минуту участвовало, не отставало, окутывало, размещалось в самом центре нечто абсолютно чужеродное, некая стихия принципиально иносущная, ничему вовне себя не служащая, – власть. Рецепты мемуаров примитивны. К власти пришел Керенский. Тогда-то я и встретил Марь-Иванну. Отец ея служил жандармом при двух последних государях. Ея волосы пахли душистым сеном, она была порывиста. В тетушку ея, старше Марь-Иванны всего двумя годами, был влюблен Блок. Однажды он приехал за ней на извозчике. Я как раз входил в дом, мы столкнулись в дверях. Поздоровались. Он сказал: «Дождь. Мостовая. Столб. Цирюльня». Возможно, это были первые подходы к стихотворению.
Настроения в обществе в период Временного правительства.
Моя самоотверженная матушка.
Солдатская прямота отца невесты граничила с грубостью.
Мои друзья: по кадетскому корпусу; по семейным связям; по улице.
Я был пьян ароматом свежего сена.
Мемуар – не правда жизни, а ее демонстрация. Больше того, сама жизнь – демонстрация себя. Себе самой. Всем другим. Единому Богу. Кто не жаждал открыть кому-то то, чему надлежало быть скрытым, чтобы остаться жизнью во всей полноте! Кому-то не считая собственного сердца, которому заведомо все всегда открыто. Иными словами, кто не жаждал открыть кому-то сердце, продемонстрировать его содержимое и тем положить конец своей жизни? Так что мемуар – это демонстрация демонстрации.
А теперь не валяйте дурака и наедине-то с собой сознайтесь, что демонстрирует себя жизнь ровно в ту меру, какую назначает ей власть. Марь-Иванна вместе с тетушкой, Блоком, извозчиком, четырехстопным ямбом и благоуханием сена были отпущены вам Марь-Иванниным отцом. Не как таковым, а как жандармом. Под командой, прежде всего, двух государей. Керенского же – настолько, насколько на него отцова жандармства хватило. А хватило на шпоры – на коня, увы, нет. А как пришли большевички́, никаким государям, ни, подавно, Керенскому, ни, само собой, папаше не выделили на белом свете и уголка, а вам, букашке, оставили пучок сохлой травы – и нюхать, и жевать, и спать на нем и делиться им с друзьями по кадетскому корпусу. Вот и весь ваш мемуар: демонстрация демонстрации демонстрации.
Одна надежда, что самоотверженность вашей матушки окропит его слезками, не учтенными властью, и оживит.
Травма в одном действии
Бездействующие лица:
Август Макарович, Майя Модестовна – супруги
Светлана, Ярослав – их дети
Корней, Тигран, Ниобея – их внуки
Действующие лица:
Валера, Виталик, Виктуар – их друзья
Сильнодействующие лица:
Сталин
Хрущев-Булганин
Брежнев
Андропов-Черненко
Горбачев и Ельцин
Путин-Медведев
[Опубликовано в журнале «Новый мир» № 3 2010 года, стр. 93—115]
Нечем писать автобиографию. Все, что я могу под этот заголовок занести, это что вчера был на вечере авангарда полувековой давности, вернулся сквозь прохладную октябрьскую темень домой и читал английский роман. Чекист, согласно высочайшему афоризму, не бывает бывшим, и вот, авангардист, согласно его собственному манифесту, тоже не бывает. Манифест сам по себе авангардистичен – потому что где еще он есть, кроме как там? О боже, какую прелестную чушь они мололи, о культурном взрыве, о радикальном неприятии цивилизации, о групповом наскальном портрете, который единственно они оставляют грядущему. Семидесятилетние, одутловатые, морщинистые. Как милы они мне были! Кряхтя, ворочали речью, как силосом, перетаскивая его вилами туда, где уголь, а оттуда лопатами уголь туда, где силос. В заскорузлых сапогах, в тяжелых куртках, с каплей на кончике носа, с негнущимися пальцами. Готовились к зиме – которых столько уже после той весны пережили.
В романе, который я, вернувшись, читал, мои и их (еще не знавших, что они авангардисты, а только плюхавших не в склад и не в лад авторучками и кистями чернила и белила на все, что попадалось под руку) по той весне ровесники, кембриджские студенты, играли в покер, ставили Шекспира, писали рефераты по Анаксагору и Анаксимандру, ласкали девушек, неприступно на все готовых. И говорили, говорили, болтали очаровательно ахинею и прозрения, смешно, резко, остро. Как мы в то же время, что они. Как, скажем, я. Мы – я одно из этих мы – говорили тогда так, что это хотели слушать, это запоминалось, это пересказывали. Это ничего не значило, кроме окраски текущей минуты, произносилось не для себя, а ради хорошего настроения. У всех, включая произносившего. Он – и им был и я – знал, что доставляет удовольствие, ему это очень, ужасно нравилось, он был заряжен на это.
Потом пришел год, конец лета, что ли, когда, выйдя после такой сходки, такого чудного, освеженного грузинским вином говорения на улицу, он – на сей раз это точно был я – отдернул голову от фонарного света. Далекого – на ближайшем столбе лампа не горела, – тусклого. От, если честно, мглы, от скорее тьмы, чем света. Точнее, отклонил от чего-то – чтобы не столкнуться с тем, что там было. Не пугающим, просто неожиданным. Но, отклонив, в ту же секунду отдернул опять, потому что это же самое оказалось и у виска. На тот миг это было везде. Что-то, во что и я был включен, чему принадлежал, в чьем полном распоряжении находился и что все объясняло, хотя я его об этом не просил. Да и объясняло так, что большего мне не требовалось, а при этом оставляя непонятного столько же, сколько было.
Я подумал: Бог. И с этой ночи стал понемногу-понемногу думать не как хотел, а как решил, что Ему хочется, чтобы я так думал. А главное, стал говорить так, как решил, что Ему хочется, чтобы я так говорил. И никому, начиная с меня, это уже не доставляло удовлетворения, не приносило удовольствия, не поднимало настроения. Говорить, пожалуй, хотелось, а слушать нет. Но то, о чем я говорил, было так несравнимо со мной, несоизмеримо, так бесконечно могущественнее меня, что у меня не оставалось выбора.
Я потратил на это десять лет жизни, пятнадцать. Вообще-то всю жизнь до сегодняшнего дня, только где-то после пятнадцати перестал думать, правильно ли я, с Его точки зрения, думаю, и говорить, хотя и с оглядкой, но не сверяя с моим представлением о Нем каждое слово. Просто чтобы не дергать Его все время. Со мной продолжало случаться то и это, моя биография постоянно пополнялась. Я постоянно что-то из нее запоминал и все, что запомнил, вспоминал. И как когда-то, то одно то другое рассказывал. Разница заключалась в том, что когда-то это была всего лишь частица речи, становящаяся частицей минуты, в которую звучит. Непреднамеренная, не придававшая себе значения вне этой минуты. А теперь это был мемуар. И он свел на нет мою биографию.
Я учился в химическом институте, после школы. Во мне тогда поселилась страсть. Один человек, химик. Его красота, внутренний огонь, голос, речь породили ее. Они в нем олицетворялись как единая стихия. Я решил, что это страсть к химии. Почему – отдельная история. Истории – пожива мемуара. Я имел в виду химию, которая так называлась, прежде чем стала наукой. Химия – нежная тайна вещей, их сокровенная натура. Не архимедовы жидкости, выталкивающие все равно какие строго геометрические пифагоровы тела, не катящиеся прямолинейно идеальные ньютоновы шары. Я думал, что она сродна стихиям, что в ней объяснение мира. Оказалось, это справочник по составлению комбинаций из сотни простейших элементов. Число комбинаций практически бесконечно, но принцип их составления один. Мира она не объясняла, она подсовывала вместо него еще один набор таблиц. Позвольте, а вот полет цветочной пыльцы, он ведет к урожаю, а ведь какие-то его завихрения ускользают от таблиц в мистические сферы. Или человеческие сперма и яйцеклетка – в какие бы формулы их ни втискивать, они своевольны, они другие у одной и той же пары на протяжении пяти минут. Элементы мира неизмеримо более косны, но и им отпущено немного той химии, донаучной. Я был уверен: результат реакции гашения извести должен зависеть и от того, кто гасит… Теперь скажите, этот абзац – как и мой диплом об окончании института, – чтÓ он: автобиография или мемуар?
Мемуар съел хлеб моей биографии, сжег в своей печи ее дрова. Притворившись спектаклем, лишил ее драматургии. Задушил тем, что исчерпал ее время. Частью сделал из времени муляж, набил это чучело нарезкой слов, частью измельчил в сор и отправил на свалку. То, что осталось от дней из отпущенных на каждого, так называемых «завтрашних», стало сугубо временным, негодным к употреблению. Я не могу отмечать сорокалетие свадьбы: через год она, не изменившись, станет сорокаоднолетней. Если за этот год не исчезнет. Бесследно. Как все остальное. Как никогда не бывшее. Я не могу встречать Новый год, если он просто какой-то Новый год, временный как одноразовый пропуск. Лучше я буду смотреть в телевизор на футбол Лиги чемпионов, он не притворяется описанием моей жизни.
Все, что мое жизнеописание сейчас собой представляет, свелось к его названию – Автобиограффия. Как Мемуарр – список лиц на сцене, она – список олицетворений. Они – маленькая труппа циркачей, выходящая слитной, грудь к спине, колонной на арену и по окончании номера уходящая в закулисную дыру. Они наряжены в одинаковые костюмы, одинаково нагримированы. Они – игральные карты, то сложенные воедино, чтобы никто не подглядел, то развернутые веером, чтобы показать, что одной масти.
Авта – аллегорическая самость. Гречанка в тунике – с грубыми чертами лица и тяжелой телесностью. И в движении, и в покое от нее исходит напор, сродный рабочему, плясовому, экстатическому.
Био – аллегорическая растительная витальность. Более организм, чем живое существо. Охотник, почти сливающийся с природой.
Граф – аллегорическая амбициозность. Нацеленность на производимое впечатление. Важность, пышность, поведение напоказ – прошитые едва заметной нитью неуверенности в себе. Писарская каллиграфия почерка. Играющий себя актер, немного клоун.