В 1935 году американская школа переехала с Ноллендорфплатц в отремонтированную старую виллу на Кёнигсаллее. Для меня это было как нельзя кстати, поскольку новое место находилось в десяти минутах ходьбы от Halensee Schwimmbad. Я начал тренироваться в полную силу. Каждое утро перед школой я доходил от Фридрихсруэрштрассе до Халензее, проплывал километр, наскоро одевался, хватал портфель и бежал в школу. Я успевал сесть за парту, когда звенел звонок, еще мокрый после бассейна. После школы я выполнял поручения фотографов и проплывал еще один километр.
Мои тренировки не прошли даром. Я стал отличным пловцом – не олимпийского уровня, но близко к этому. Я очень быстро плавал на короткие дистанции, например стометровку. Я был спринтером, потому что плохая сосредоточенность мешала мне добиваться успеха на более длинных дистанциях.
В бассейне на Халензее был плотик, у которого можно было отдыхать, не вылезая из воды. Помню, как летом я подплыл туда с одной из своих подружек. Было жарко, и мы решили заняться любовью в воде, держась за край плотика.
Я начал стаскивать с нее купальный костюм, когда в бассейн зашел тренер. Он поймал меня за этим занятием и запретил приходить в бассейн до начала сезона. Это было худшим наказанием, какое можно придумать, но я ухитрялся проникать в бассейн, где продолжал тренироваться и встречаться со своими подружками.
Однажды по пути в американскую школу на автобусе № 19 я заметил очень хорошенькую девушку. Ей было примерно двадцать один год, а мне недавно исполнилось четырнадцать.
Я виделся с ней каждое утро, смотрел на нее, а она на меня. Несмотря на нахальство, я очень стеснялся, и понадобилось довольно много поездок в школу, чтобы набраться храбрости и наконец заговорить с ней.
Как и все берлинские мальчишки, летом я носил шорты и носки. Когда я садился в автобус, то обычно клал портфель на колени и разворачивал газету, чтобы скрыть эрекцию, возникавшую каждый раз после разглядывания девушки, которая была гораздо старше и по меньшей мере на голову выше меня. Из-за дурацких коротких шорт я буквально не находил себе места. Когда автобус доезжал до моей остановки, я поспешно выскакивал наружу, прикрываясь спереди портфелем и газетой.
Обложка Der Sturmer с антисемитскими заголовками и карикатурами
Когда я наконец осмелился заговорить с девушкой, выяснилось, что она работает моделью на фабрике по производству готовой одежды в деловой части города. Я безумно влюбился в этот манекен в юбке. Мы назначали тайные встречи на углу большого сада возле моего дома. Летом мы встречались в шесть часов вечера и прятались в кустах, сжимая друг друга в объятиях и осыпая поцелуями. Не помню, доходило ли у нас до чего-то более серьезного, но это был один из самых волнующих романов моей молодости.
Несколько месяцев спустя я сильно простудился и слег в постель. Родители, разумеется, ничего не знали о моем новом увлечении, потому что я держал его в секрете. Я хорошо понимал, как опасно еврею вступать в связь с чистокровной немкой. Две недели я не вставал с постели, а когда звонила эта девушка, то боялся что-либо говорить своим родителям. Но, после того как она прислала букет цветов и несколько подарков, мне пришлось признаться.
Мой отец, который никогда не унижал и не бил меня, на этот раз отвесил мне два крепких подзатыльника и сказал: «Как ты мог так поступить? Неужели ты не знал, какой опасности себя подвергаешь?»
Он был прав. Из-за моего поступка вся семья могла оказаться в концентрационном лагере, но когда тебе четырнадцать лет и ты влюблен, что можно поделать? Так или иначе, мне было не до законов о расовой чистоте.
Я обещал, клялся и умолял. Я даже стоял на коленях перед родителями и давал слово, что никогда больше не буду встречаться с этой девушкой… Тем не менее мы виделись еще несколько раз, пока это в самом деле не стало слишком опасно.
Однажды субботним вечером в конце июня я возвращался с курсов фотографии. Это было вскоре после того, как мы переехали в новую квартиру на Фридрихсруэрштрассе. Я доехал на метро до станции Halensee, которая была расположена на наземной платформе.
Автобус маршрута № 19, возивший меня в школу в Берлине в 1930-х годах
Сойдя с поезда, я заметил небольшой отряд «коричневорубашечников» на мосту Халензее перед входом на станцию. Это были члены радикальной нацистской милиции Sturmabteilung, или СА. Чтобы спуститься с платформы и отправиться домой, мне пришлось бы пройти мимо них. Мне стало очень не по себе, но другого выхода не было. Проходя мимо молодых штурмовиков, я обратил внимание на одно лицо в переднем ряду. Наши взгляды встретились. Он был ненамного старше меня и выглядел таким же испуганным.
Много лет спустя один молодой человек прибыл вместе с новой партией задержанных в австралийский лагерь Tatura для интернированных лиц, в котором я находился уже более двух лет. «Я видел вас раньше, – сказал я ему. – Это было летним вечером в субботу, когда вы шагали с отрядом штурмовиков на станции Halensee». – «Да, вы правы, – ответил он. – На следующий день я бежал в Лондон, и так мне удалось спастись от резни в “Ночь длинных ножей”…» Дело было в июне 1934 года.
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, в моей жизни было три главных увлечения: фотография, девушки и плавание. В графике почти не оставалось времени для школьных занятий. Гром грянул в октябре, когда отец получил мой табель успеваемости. Там было ясно сказано, что если я не возьмусь за ум и не засяду за уроки, то меня исключат из школы. Это стало настоящим потрясением, поскольку американская школа была частной и к тому же очень дорогой. Исключение за неуспеваемость, притом что это означало потерю выгодного клиента, было чем-то неслыханным. С отцом случился припадок.
Мне наняли частного репетитора. Все фотокамеры закрыли под замок, и мне пришлось признаться, что я целые месяцы помогал двум фотографам вместо того, чтобы заниматься уроками. Английский больше не был проблемой – я научился прилично на нем говорить. Немецкий тоже не доставлял хлопот, но с французским, математикой и историей дела обстояли гораздо хуже. Моим репетитором была страшная женщина, которую звали фрейлейн Салингер. Она заматывала свои отвратительные сивые волосы в большой узел на макушке и закрепляла шпильками. Когда она вбивала в меня математику и французский, то вынимала одну шпильку из волос и начинала ею чесать себе голову. При этом перхоть, как снег, падала на мой стол и разложенные бумаги.
Это было невыносимо. Фрейлейн Салингер приходила каждый вечер. Вместо того чтобы ходить к фотографам, я был вынужден наблюдать, как она чешет скальп шпилькой и пытается учить меня французскому.
Все было бесполезно. Я ненавидел школу – не американскую школу в частности, а сам процесс учебы. Промучившись с фрейлейн Салингер и ее перхотью, насколько хватило сил, я решил избрать путь пассивного сопротивления и вообще перестал учиться. В конце концов, что они могли сделать со мной? Не бить же, в самом деле. Они не могли заставить меня учиться.
Если ученик не получал степень бакалавра, по-немецки Abitur, он мог уйти из школы самое раннее в шестнадцать лет. Моя кампания пассивного сопротивления завершилась полным успехом. Отец разочаровался в моей научной карьере. Мать, поддерживавшая мои творческие устремления, постаралась убедить отца, что я должен уйти из школы после того, как мне стукнет шестнадцать. Я хотел бросить учебу, и я сделал это.
Больше всего мне хотелось стать оператором кинофильмов, как мой кузен Беннет. Мать была в родстве с режиссером Александром Кордой, и мне предложили отправиться к нему в Лондон, чтобы работать ассистентом. Тогда с моим отцом случился новый припадок. Все мои мольбы и увещевания остались тщетными. Он категорически запретил поездку и заявил, что его сын никогда не будет работать в кинематографии. Для него это было так же низко, как стать официантом, проституткой или сутенером.
Моя мать повернулась ко мне и спросила: «Хорошо, что ты собираешься делать?» – «Если я не могу стать оператором, то хочу стать фотографом», – ответил я. Но это тоже не устроило отца. «Мой мальчик, ты окончишь свои дни в выгребной яме, – сказал он. – Ты думаешь только о девках и фотографиях».
Молодые евреи старались получать образование, которое могло пригодиться им в эмиграции. Даже люди высокооплачиваемых профессий – врачи, юристы и архитекторы – учились на плотников, печатников и механиков. Ученые и бизнесмены среднего возраста отчаянно пытались научиться зарабатывать своими руками, понимая, что для них это может стать выбором между жизнью и смертью.
Мой отец был типичным представителем этого круга. Он считался самым крупным производителем пуговиц в Германии, но все, что он умел делать, – продавать эти чертовы пуговицы. Он умел говорить только по-немецки. В любой другой стране он тут же остался бы без работы.
Позднее, в Австралии, я познакомился с некоторыми людьми старшего поколения, которым во время войны было за пятьдесят. Это были врачи и профессора, иногда даже авторы учебников на немецком языке, но их дипломы и ученые степени не признавались по австралийским законам. Им приходилось снова сдавать экзамены и защищать докторские диссертации на английском языке, хотя их книги уже переводились на английский. Таким людям было очень трудно выжить в чужой стране, особенно если они не говорили ни по-французски, ни по-английски. Английский был важнее французского. Хотя много людей уехало во Францию, она считалась очень опасным местом, поскольку там евреи не могли рассчитывать на защиту государства.
Кузену Беннету повезло больше других: он все еще имел работу. Многие фирмы были вынуждены увольнять сотрудников еврейского происхождения. Поскольку Беннет был евреем лишь наполовину, ему позволили сохранить должность в компании Tobis Film. При этом ему пришлось платить членские взносы в кассу СС, хотя, к счастью, его не заставили носить эсэсовский мундир.
Поэтому отец удовлетворил мечту моего сводного брата стать фермером: он не видел другого будущего для Ханса. Брат отправился на ферму в окрестностях Берлина и стал постигать сельскохозяйственную премудрость. Оттуда он уехал в Данию, где продолжил обучение. Летом 1934 года родители разрешили мне съездить к нему. Я первый раз самостоятельно отправился в такую дальнюю поездку и чувствовал себя совсем взрослым.
Родители отвезли меня на вокзал и посадили на поезд до Копенгагена. Я купил пачку Camel и выкурил несколько сигарет в тамбуре. До самого прибытия поезда в Копенгаген я продолжал строить из себя взрослого, пока не стало ясно, что брат опаздывает и не встречает меня на перроне. Я запаниковал. Мне было четырнадцать, и я оказался в чужой стране. Я больше не курил, а только с беспомощным видом озирался по сторонам.
Впрочем, когда Ханс наконец появился, мы с ним отлично поладили. Вся старая враждебность ушла в прошлое. Брат уже свободно говорил по-датски и жил в сельской местности неподалеку от Копенгагена.
Все девушки казались мне очаровательными, я даже приударил за дочерью местного священника. Ханс выглядел очень довольным, но я совершенно не мог понять, почему он хочет стать фермером.
В 1936 году Ханс уехал из Дании в Аргентину. Он подписал трудовой контракт с датским фермером, жившим в окрестностях Буэнос-Айреса, а потом влюбился в его дочь. Когда она вышла за него замуж, отец вышвырнул их из дома. Брат крестился и стал протестантом. В конце концов они с женой были приняты обратно в ее семью.
С матерью на Фридрихсруэрштрассе, 1935 г.
После того как Нюрнбергские законы вступили в действие, отцу больше не разрешалось управлять своей фабрикой. На должность генерального директора назначили «истинного арийца», а отцу достался незначительный руководящий пост. Я знаю, что он ужасно страдал из-за этого.
Помню, как однажды я пришел домой поздно вечером и увидел отца сидящим в кабинете. Даже в том возрасте я мог точно угадывать его мысли и чувства. Я очень любил отца. Он сидел один, потому что мать не выносила табачного дыма, и курил сигару за сигарой. Он был очень одинок и не знал, что будет дальше. Он полностью утратил контроль над своим бизнесом, превратившись в подставное лицо. Отец посмотрел на меня, когда я зашел в комнату перед сном, и я понял, что он сломлен.
Деньги закончились. У отца как у немецкого еврея не было будущего, хотя он оставался гораздо больше немцем, чем евреем. Когда произошли эти перемены, мне было только пятнадцать лет, но я прекрасно понимал, что происходит. Я пытался поговорить с отцом. «Мы должны уехать, – говорил я. – У нас нет выбора, здесь нам нечего делать». – «Но это невозможно, мой дорогой мальчик, – отвечал он. – Как ты выживешь без знаний и без профессии? У нас нет денег на твое содержание за границей». Я был слишком молод и не мог уехать один; пришлось ждать и набираться знаний для самостоятельного плавания в окружающем мире.
Моя мама благодаря своим связям устроила меня учеником к известной в Берлине женщине-фотографу по имени Ива. Отец поначалу воспротивился, но мать была настойчива и в конце концов смогла убедить его. В те дни обучение фотографии находилось под государственным надзором. Это было все равно что стать профессиональным плотником или водопроводчиком: человек должен был отслужить свой срок подмастерьем, после чего получал удостоверение. Без такого сертификата нельзя было называть себя фотографом. Родители ученика платили за обучение мастеру-фотографу. Это была хорошая система, так как гарантировала, что вас не заставят подметать полы. Мастер принимал на себя обязательство обучить молодого человека своему искусству.
В действительности Иву звали фрау Симон. Ее муж, Альфред Симон, казался мне полным идиотом. Он был управляющим фотостудией, а Ива занималась фотографиями для модных журналов, а также делала портреты балерин, актеров и актрис. Еще мы занимались составлением каталогов нижнего белья, что было мне особенно по вкусу.
Ива была миловидной женщиной тридцати пяти – тридцати шести лет. Я был одним из двух ее молодых помощников. Имя второго паренька я забыл.
Это были самые счастливые дни моей берлинской юности. Ива держала прекрасную студию по адресу: Шлютерштрассе, 45. За два года ученичества я безумно влюбился в нее. Я готов был целовать землю, по которой она ходила. Я обожал ее фотографии. Еще там была девушка, печатавшая фотографии в темной комнате, бывшая студентка Bauhaus. Она обычно носила черные бархатные костюмы с белой блузкой. Она также носила монокль по тогдашней моде, что безумно возбуждало меня.
Шел 1936 год; мне было шестнадцать лет, а ей двадцать два. В те дни темную комнату освещали красными фотолампами. Я пользовался любым предлогом, чтобы проникнуть туда и принести ее вещи или просто посмотреть на нее. Я не упускал ни одной возможности. У меня до сих пор сохранилась страсть к моноклям; я просто обожаю их.
Мой отец пользовался моноклем, что производило на меня большое впечатление, но он никогда не носил монокль на цепочке. Он вставлял стеклышко в глаз, а потом поднимал бровь, оттопыривал кармашек жилета и ронял туда монокль, словно шарик для гольфа.
В моей сумке для фотокамеры уже много лет хранится монокль, и я пользуюсь им при любой удобной возможности. Девушки на многих моих фотографиях носят монокль. Есть одна фотография Паломы Пикассо, сделанная в Ницце в конце 70-х или в начале 80-х годов. Тогда я достал монокль и сказал: «Быстрее, Палома, вставь это в глаз». Она вставила монокль, и я сразу же щелкнул затвором. На самом деле этот портрет имеет мало общего с Паломой, но я люблю его. Он стал прототипом плаката и почтовой открытки и вошел в мой альбом «Портреты». Паломе чрезвычайно не нравилась эта фотография, и она умоляла меня не использовать ее. Я хотел было поместить ее на обложку первого сборника «Иллюстрации Хельмута Ньютона», но потом передумал; это было бы невежливо с моей стороны.