– Что за примета? Никогда не слышал.
– К ссоре.
– Полноте вам… – Бегичев искренне рассмеялся. – Ваше благородие Александр Васильевич, разве вы не знаете меня? Неужели мы с вами можем поссориться? А?
Ничего не ответив, Колчак соскреб ножом свечной вар с горлышка, под ним оказалась самодельная деревянная пробка. Пробка была выстругана аккуратно, сидела плотно. Можно было бы хрястнуть кулаком по донышку бутылки, и тогда пробка вылетела бы, как миленькая, но тогда и бутылка, имеющая малую трещину, тоже разлетелась бы…
– Расколите бутылку – и дело с концом, – посоветовал Бегичев.
Колчак отрицательно качнул головой.
– Если это бутылка Толля, ее надо обязательно сохранить. Она может украсить экспозицию любого музея. – Он ковырнул пробку в одном месте, в другом выщепил несколько волокон, снова ковырнул, сбросил сор под ноги, повторил: – Любой музей эта бутылочка украсит. – С шумом втянул ноздрями воздух и, будто поймав себя на неинтеллигентном поступке, недовольно сжал обветренные губы.
Когда бумага была извлечена из бутылки, Колчак, еще не разворачивая ее, понял: это Толль. Толль и дневники вел, и записи свои делал на немецком языке, русским же, боясь ошибок, того, что он может попасть в смешное положение, старался не пользоваться.
Часть текста поплыла, сделалась невнятной, часть сохранилась очень хорошо, буковка льнула к буковке – текст был свежим, словно его написали только вчера.
К записке был приложен план острова с жирно помеченным крестом – местом, где располагалась хижина Толля.
– А где сам Толль? – перегнувшись через плечо лейтенанта и проскользив глазами по записке, неожиданно каким-то жалобным, растерянным голосом спросил Железников.
Колчак не ответил Железникову, Бегичев тоже предпочел промолчать.
– Надо идти к хижине, – сказал Колчак, сличил план с местностью.
Двигаться через скалы без веревок, без крючьев было опасно, кромкой моря, по валунам, тоже не пробраться – слишком много обледенелых камней, на которых легко поломаться, а любой перелом ноги или руки в здешних условиях – дело гиблое, обязательно приведет к «антонову огню» – заражению крови, поэтому решили идти третьим путем – по припайному льду.
Припай был довольно прочный, хотя и ноздреватый, кое-где чернел опасной тониной – истончился до того, что сделался будто стекло, сквозь него было видно глубокое темное дно с нагроможденными на нем крупными камнями.
– Ну что, Никифор Алексеевич, сможем пройти по припаю? – спросил Колчак.
Бегичев спустился на лед, потопал по нему ногами, затем прошел метров двадцать вперед, снова потопал, потом чуть взял в сторону, ударил по гладкой черной тонине каблуком – на льду, как на твердом стекле, не осталось даже царапины.
– Лед молодой, – сказал он, – ему примерно год… Но прочный. Думаю, пройдем.
– Не провалимся?
– Увидим опасное место – обойдем по берегу. Все в наших руках.
– Все в наших ногах, – сказал Железников и засмеялся.
– Верно.
Облака попрозрачнели, сквозь них на скудную здешнюю землю пролился серый свет, но и его было достаточно, чтобы природа преобразилась, обрела звучные краски. Скалы, казалось, были не черными, а имели синеватый и легкий малиновый, сказочный оттенок, камни на угольно-темном дне – бутылочно-зелеными, с рыжим металлическим крапом, опасные черноты на льду также обрели синеву.
Бегичев не выдержал, проговорил зачарованно:
– Красиво-то как! – и смутился оттого, что произнес это слово. Он произносил его очень редко, считая слово «красиво» бабьим, мужики редко высказывают свое восхищение вслух, они больше молчат, задавленные тяжелой работой, непутевой жизнью, заботами о хлебе насущном и чарке с вином, которое, как известно, тоже называют «жидким хлебом», это женщины с их «охами» и «ахами» подвержены влиянию всяких сантиментов, колдовских штучек…
Железников засек сказанное Бегичевым, помотал сокрушенно головой: до крайности, дескать, дошел человек, раз переключился на бабий язык – значит, потянуло мужика на пухлое тело, – рассмеялся хрипло:
– Очень красиво. Так красиво, что чем дальше – тем страшней.
А ведь действительно, как способна даже малая толика радости, какие-то два жалких лучика света преобразить мир: только что он был угрюмый, давящий, готовый распластать все живое – не важно, кто окажется под прессом, зверь ли, человек ли; и вдруг все это слетело, будто ненужное одеяние, и вот в голову уже приходит невольная мысль, что природа здешняя – нежная, застенчивая, будто девица, она боится человека и нуждается в заступничестве. Словно и не было недавних стенаний, недовольства ею. Эх, люди, люди, сколько мы ни живем на белом свете, а все разум детский имеем, повзрослеть никак не можем.
По льду двинулись цепочкой: впереди – Бегичев, за ним – Колчак, потом два помора с якутом Ефимом, замыкающим – насмешливо кхекающий Железников. Одного помора оставили на вельботе – мало ли что может произойти: и медведь-разбойник способен нагрянуть, разломать вельбот, и песцы накинутся на съестные припасы, и вообще… Достаточно вспомнить случай с расколовшейся льдиной. Если бы тогда Бегичев вовремя не проснулся, лежали бы сейчас на том обсосанном огрызке льда семь холодных трупов, подмораживались бы на солнышке.
Шли осторожно, сдерживая дыхание, слушая хруст льда под ногами – вдруг гнилье попадется либо солевой пузырь, который даже в двадцатиградусный мороз не замерзает и может запросто продавиться под ногой. Пузыри здесь могут быть гигантские, такие, что в них вельбот скроется вместе с парусом, не только человек.
Из-за скал, растекающихся в сером мороке,[47] будто приведения, играло солнце, но радовало глаз недолго, минут десять всего, и вновь стыдливо спряталось в облаках, натянуло на свои зраки меховое непроглядное «одеяло», ровно и не было его. Принесся шальной ветер, завизжал по-ведьмински, сделал около людей круг и вновь унесся за скалы, через несколько минут он принесся вновь. Поднял со льда жесткую колючую крупку, швырнул людям в лицо, завизжал и опять исчез. Здесь, на Земле Беннета, похоже, живут свои ветры. Как и свои ведьмы, свои лешаки-ледолюбы – коренные жители Севера, здесь свои привидения и страхи – вообще свой «животный» и прочий мир. Колчак на ходу доставал блокнот и делал пометки – повадки северной нечисти тоже надо было фиксировать, все подробно описывать и знания эти передавать другим.
В нескольких местах в припае попались открытые полыньи, вода в них шипела, пузырилась, будто кто-то выдавливал ее изнутри, на далеком дне громоздились камни, они были хорошо видны. Бегичев в такт шагам крутил головой, стараясь держать в поле зрения пространство и слева, и справа, видеть то, что находится под ногами, и то, что делается над головой. Он вел себя как охотник на опасном промысле, был сгруппирован – в любую секунду мог совершить длинный звериный прыжок в сторону, хоть и не было вроде бы никакой видимой опасности, а опасность он чувствовал. У него было что-то заложено внутри; и хотя говорят, что охотниками не рождаются, охотниками становятся, – это неверно.
Идти было трудно – не хватало кислорода, губы впустую пытались зацепить хотя бы немного воздуха, по телу пробегала судорога, кожа на лице делалась резиновой, рот шлепал впустую, лоб покрывался потом, лицо тоже делалось мокрым. На зубах хрустела ледяная крошка, в виски натекала боль, дышать было нечем, ватные ноги было трудно перетаскивать даже через плоские заструги, через обычные утолщения льда, они спотыкались не только о ровный лед – спотыкались о жидкий обескислороженный воздух, в легких что-то лопалось, пофыркивало.
Дважды делали короткие привалы, рассаживаясь на корточках прямо на льду – под команду «Сели – встали!», – и затем двигались дальше.
– Ваше благородие, вы обратили внимание, что на припае нет ни одного медвежьего следа? – спросил Бегичев, придержав шаг. Колчак покосился на него, отметив про себя, что Никифор побледнел, губы и лоб в лоту, скулы заострились – Бегичеву доставалось не меньше, чем другим.
– Обратил.
– А медведи тут, на Земле Беннета, есть. И немало… Интересно, в чем же дело? – Бегичев окутался облачком легкого, позванивающего стеклом пара – будто в мороз, хотя мороза не было: здесь, на Земле Беннета. существовали не только свои духи и ветры, существовали какие-то свои особые законы, общим законам не подчиняющиеся.
В других местах беломордые увальни уходят во льды на добрые пятнадцать-двадцать километров, пятнают округу своими следами во всех направлениях, ищут, где бы поймать тюленя и сытно пообедать, а здесь – ни одного следочка.
– Может, медведи с этой земли вообще ушли?
– Куда, ваше благородие Александр Васильевич? Не могли они уйти. Потому что некуда им уходить. Не нравится мне этот лед. – Усталое лицо Бегичева поугрюмело, уголок рта нервно задергался. – Может, пойдем не по льду, а по берегу, самой кромкой? – предложил он.
– Не пройдем. Все равно придется сворачивать на лед. Только время потеряем.
– Э-э… – Бегичев хотел что-то сказать, но лицо его дрогнуло, он махнул рукой и снова ушел вперед.
Он, боцман Бегичев, издали чувствовал беду, на расстоянии, словно был заложен в нем некий прибор, заставляющий в ту или иную минуту настораживаться. И хотя на Севере человек и без того всегда насторожен, не расслабляется даже во сне, эта всегдашняя готовность к беде не каждый раз помогает.
Через десять минут лейтенант Колчак провалился в воду. Группа ступила на белесый, ровной полосой уходящий от берега к морской кромке лед – край этого странного высветленного пласта был словно отбит по линейке, – едва начали двигаться по нему, как лед затрещал.
– Можем не пройти, – предупредил лейтенанта Бегичев. – Не свернуть ли?
В ответ Колчак медленно покачал головой: обходить по берегу, делать крюк – значит потерять время. А вдруг Толль жив, вдруг греется где-нибудь у слабого костерка, держится из последних сил – не дождется подмоги? Такое тоже может быть – на Севере всякие штуки случались.
– А, ваше благородие Александр Васильевич? – вновь повторил вопрос Бегичев, ему показалось, что Колчак не расслышал его, но тот в ответ вновь медленно покачал головой; в уголках его глаз застыла выбитая ветром мокреть.
Прошли метров двадцать, и под Колчаком неожиданно, гнило захрустев, будто размокшая фанера, продавился лед. Бегичев, шедший впереди, этот участок миновал без осложнений, а под Колчаком лед просел, побежал во все стороны черными быстрыми стрелами. Обычный лед, темновато-прозрачный, рождающий стеклянный звон в пространстве и тоску в душе, идет белыми стрелами, а этот, наоборот, застрелял черными молниями. И – никакого звона, только гнилой хруст, вызывающий противную пустоту в желудке…
Бегичев стремительно оглянулся и повалился на живот.
– Ложись, мужики! – закричал он. – Гнилой лед!
Первыми попадали поморы, они с таким неприятным явлением, как гнилой лед, были знакомы хорошо – случалось уже бывать в подобных передрягах, хоть раз в жизни, но обязательно случалось. Якут Ефим недоуменно сжал косые глаза в две крохотные черные точечки, охнул и также шлепнулся на брюхо. И Колчак упал на лед, но он опоздал – под ногами у него образовалась пустота, и он ушел вниз. В пролом высунулся шипучий водяной язык, медленно пополз по льду, в следующую секунду Колчак уже по грудь очутился в воде.
Вода имела очень низкую температуру, стреляла паром, обжигала холодом, это была самая опасная для человека вода. Мычание Колчака угасло, сквозь сжатые зубы начал выпрастываться лишь свистящий выдох, птичий сип, словно сквозь проткнутую оболочку выходил воздух. Лейтенант ухватился рукой за край льда, втиснулся на него грудью. Бегичев что-то кричал ему, горько скаля крупные белые зубы, но Колчак не слышал его: холод стремительно выдавливал из тела остатки жизни, он так скрутил его, что лейтенанту в следующий миг отказали руки, его лицо от напряжения сделалось совсем черным, глаза ввалились в череп, их не стало видно.
Изменившееся лицо лейтенанта было страшным, еще секунда – и он уйдет под лед, и тогда все – никто никогда не сумеет достать его. Экспедиция останется без руководителя.
– Сы-ы-ы, сы-ы-ы! – сипел, надрывался он из последних сил. Дыхание осекалось, стало рваным.
– Держитесь, ваше благородие Александр Васильевич! – прокричал Бегичев, сдергивая с себя матросский ремень с латунной бляхой.
Все произошло быстро, очень быстро, но этих восьмидесяти секунд было достаточно, чтобы очутиться в небытии.
Бегичев кинул бляху Колчаку.
Она шлепнулась в мокрый лед рядом с лейтенантом, взбила сноп брызг, обдала жидкой крупитчатой кашей лицо Колчака, он попробовал подтянуться к пряжке рукой, но ничего из этого не получилось, мышцы одеревенели и не слушались его – пальцы пошевелились и замерли. Колчак засипел, на подбородок изо рта у него протекала кровь – от напряжения лопнуло несколько ослабших десен, – снова попробовал потянуться рукой к пряжке, но движение это было угасшим, обессиленным.
– Ах ты, Боже ж мой! – слезно, горестно воскликнул Бегичев, боком продвинулся к пролому, перекинул пряжку поближе к лейтенанту.
Сияющая бляха очутилась теперь перед самым лицом Колчака – шлепнулась в ледяную кашу около его носа. Колчак вновь замычал, подтянулся чуть к пряжке, ухватился за ремень зубами – повыше пряжки, – переместил руку к ремню, сомкнул на нем судорожно скрюченные оцепеневшие пальцы, попытался подтянуться дальше, но не смог.
– Ах ты, Боже ж мой! – Бегичев еще немного продвинулся к Колчаку, прикрикнул на мужиков, оторопело лежавших на льду по ту сторону пролома: – Помогите кто-нибудь!
Поморы зашевелились, дружно двинулись к пролому, но Бегичев зарычал на них:
– Не все сразу, дураки! Один кто-нибудь! Кучей лед продавите!
Один из поморов замер, проворно отполз назад, к якуту Ефиму, Железников, чуть помедлив, также отполз, к Колчаку двинулся крепкий, с белесыми, пушистыми, будто у белки, бровками, помор.
Бегичев изловчился, подтянул ремень к себе, наполовину выволок лейтенанта из пролома, затем, изогнувшись по-рыбьи, ухватил Колчака за воротник брезентового плаща, потянул к себе, Колчак, засипев от боли, выплюнул ремень изо рта. Вместе с ремнем на лед шлепнулся окровавленный зуб, выдранный с корнем.
– Ах ты, Боже ж мой! – Бегичев завозил ногами по льду, стараясь во что-нибудь упереться, напрягался, чувствуя, как в горле у него с хрустом рвется дыхание, засипел совсем как лейтенант, выдавливая из нутра последние силы, последнее тепло, окутался паром и, передвинувшись чуть назад, вытащил за собою и Колчака.
Переместился по льду, перехватывая поудобнее ремень, вновь потащил за собою лейтенанта. Белобровый помор помог – уперся своими ступнями в ступни Колчака, оттолкнул от себя. Получилось ловко; если бы не помор, пришлось бы Бегичеву вволю напурхаться на льду. Не дай бог, вообще примерз бы ко льду губами, лицом – примерз бы целиком, а лейтенанта не выволок бы.
Перевернувшись на спину, Бегичев вытянул ноги, глянул в низкое морочное небо, в котором уже не было ни одной искринки, ни одного светлого пятнышка, проводил глазами стаю чистиков, дружной компанией перечеркнувших пространство, со стоном перевалился на бок, потом перевернулся на живот – ни на хрипучих чистиков этих, ни на обрыдшее небо, ни на угрюмые давящие скалы смотреть не хотелось.
– Ваше благородие Александр Васильевич, – просипел он, – как вы?
Колчак медленно открыл сведенный судорогой рот, повозил в нем языком, двинул головой в одну сторону, потом в другую, простонал едва слышно:
– Не очень.
Хоть и легок он был телом – почти невесом, будто птица после дальнего перелета, – и подвижен, а вытаскивать его из воды было трудно: тут он оказался тяжел и неувертлив, словно гроб с покойником. И одежды на лейтенанте было вроде бы немного – как и на каждом из них, – а за одежду не уцепишься, все выскальзывает из пальцев: схватишься за воротник – воротник сам вылезет из зацепа, зажмешь в руке клок рукава – ничего не окажется и в руке. Бегичев всосал в себя воздух, разжевал его вместе с осколками льда, попавшими в рот, произнес настырным скрипучим тоном: