Сова ударила зайца клювом в темя – промахнулась, слишком ходко шел косой, потом, словно вспомнив, что в таких случаях надо делать, выставила перед собой свободную правую лапу, вскользь мазнула ею по снегу, взбила длинный белый шлейф, снова мазнула, окуталась радужно посверкивающим мелким облаком. Действуя свободной лапой как тормозом, сова сбила бег зайца – вот он уже и спотыкаться начал, – затем снова принялась долбить его клювом. Только белый пух полетел во все стороны.
Затем, расправив крылья, птица рванулась вверх, приподняла зайца над землей. Он заперебирал лапами в воздухе, задергался, голодная птица дважды саданула его клювом, дала возможность зайцу коснуться лапами земли, но лапы бескостно подогнулись, и сова для страховки сделала еще несколько ударов и кособоко, судорожно взмахивая крыльями, где на лету, а где отпихиваясь от земли свободной лапой, поволокла его в сторону. На обед.
– Жаль, не дали вы мне зайца у совы отбить, – произнес Железников недовольным дергающимся голосом, – было бы свежее жаркое у нас, а не у птицы.
– Сова теперь засядет где-нибудь в распадке и будет сутки свою лапу выклевывать, когти освобождать, – сказал Бегичев, не обратив внимания на дерготню в голосе своего приятеля, – пока не выклюет – хода ей никакого нет.
– Насчет суток – это ты, Никифор, загнул. Три часа – самый максимум, больше этой чертовке не понадобится.
Колчак, стоя в стороне, что-то быстро заносил карандашом в блокнот – то ли рисунок делал, то ли схему, – лицо у него было темное, чужое, отстраненное.
– Мертвый заяц у совы, как гиря, с такой лапой она никуда… А если волк на нее набредет?
– Аллес[19] капут тогда бабушке.
– Однажды я видел, как куропатка промышляет, как она кормится, едрена вошь… Это зрелище еще более затейливое, чем то, что мы видели. Незабываемое зрелище, как говорят сочинители. – Бегичев взглянул на Колчака, стараясь понять, слышит тот его или нет; угрюмый темноликий Колчак взгляда его не почувствовал, он был погружен в себя, в свои записи, и его карандаш оставлял на бумаге короткие рваные штрихи.
– И как же? – спросил Железников. – Как твоя куропатка промышляет? За мышами, что ли, по земле гоняется? Куропатка с волчьими зубами?
– Ага, с волчьими. Таким, как ты, все, что болтается меж ног, откусывает. Чтобы не размножались.
– Не лезь в бутылку, Никифор, я не хотел тебя обидеть.
– Меня обидеть трудно, ты это знаешь. А по части комарья куропатка – умница невероятная. Я видел одну… Встала на пригорке, головенку повернула встречь ветру, клюв распахнула… Ветер гонит комаров тучею и сам ей в клюв засовывает. Остается только разжевывать. Как в ресторации. Полчаса – и куропатка сыта.
Краем глаза Бегичев отметил, что Колчак сунул блокнот в карман и кивнул удовлетворенно: рассказ Бегичева он слышал.
За снежником, испятнанным заячьей топаниной и широкими мазками, будто дворник прошелся метлой – следами совы, – начиналась голая, без единой снежинки земля. Даже в пазах между камнями, в щелях и глубоких схоронках, где снег должен лежать все лето, до следующей зимы, снега почему-то не было; Колчак и это пометил у себя в блокноте: выходит, не везде вечная мерзлота забирает из пространства последнее тепло – она располагается линзами.
Два часа провели на берегу люди Колчака, но следов экспедиции Эдуарда Толля так и не нашли. Колчак сделал в дневнике соответствующую запись и первым направился к вельботу, уже вмерзшему в шугу.
А в нескольких тысячах километров от студеного севера одна красивая женщина думала о Колчаке.
Саша Колчак пообещал ей во время последней встречи:
– Как только вернусь из экспедиции – обвенчаемся. Жди!
Сонечка Омирова[20] уже подходила к той невидимой черте, переступив которую девушки становятся, по выражению сочинителей, «старыми девами». Дочь гражданского генерала – начальника Казенной палаты Подольской губернии – по бумагам, второго лица после губернатора (а по существу – первого), поскольку тот, вечно больной, одышливый, любящий вкусно поесть и сладко поспать, губернией уже не управлял.
Она была человеком строгих правил. Всегда держала свое слово. В ее предках числились воинственный барон Миних[21] и генерал-аншеф Берг – выходцы из Германии. Софья Омирова умела стрелять из револьвера и знала семь языков, чем иногда приводила Сашу Колчака в замешательство – тот знал только три. Впрочем, свои три он знал превосходно, мог объясниться с кем угодно: с дипломатом и юристом, с крестьянином и священником, Софья же Федоровна превосходно знала тоже только три – французский, немецкий и английский, – в остальных же, если разговор велся на других, затягивался и принимал сложный оборот, то ей нужно было делать в разговоре паузы, чтобы сводить концы с концами.
Человеком она была волевым и независимым – сказывались немецкие корни и, наверное, горячая кавказская кровь, текшая в жилах предков. Она не терпела возражений и в доме себя поставила так, что ее побаивался даже отец.
Сонечка Омирова отдыхала на Капри. Погода стояла золотая, дни были похожи друг на друга, полные света, тепла, голубого моря, цветов, птичьего пения и прогулок по кипарисовым аллеям, где с деревьев почему-то все время падали крупные, с мохнатыми лапами жуки.
Они должны были пожениться с Сашей Колчаком еще в прошлом году, после его возвращения из экспедиции, но обстоятельства сложились так, что Саше, издерганному, исхудавшему, вновь предстояло отправиться в экспедицию – искать барона Толля, и задуманное венчание отложилось. Иногда ее наполняла затаенная тоска, но это была тоска не по Саше, не беспокойство за его судьбу – было нечто другое, и она даже не понимала, что именно: печальное красивое лицо ее теряло краски, глаза делались блеклыми. Однако Софья Омирова умела быстро брать себя в руки, выдавливала из себя горечь, даже если она успела проникнуть глубоко, и ее лицо вновь становилось веселым, молодым, каким, собственно, и должно быть лицо незамужней женщины.
Впрочем, для посторонних печаль, терзавшая Софью Федоровну, была объяснима: недавно умер ее отец, действительный статский советник, так и не успев занять причитающееся ему по праву губернаторское кресло. Софья была ошеломлена его смертью – по ночам закусывала подушку и ревела, а утром вставала бледная, ослабшая, едва живал. Но молодость взяла свое, и она оправилась от потери.
Софья смотрела с белого, крашеного балкона на недалекое пронзительно-синее море, на островерхие, гибкие, как тростник, кипарисы и думала о Саше. В гибких макушках призывно гукали невидимые горлицы, шебуршились в ветках, пробавляясь молочными зернами, которыми были густо набиты крупные продолговатые шишки. В Малороссии тоже водились горлицы, но в родном Каменец-Подольске они были крупнее, сильнее здешних. Раньше они там не водились, но потом откуда-то из-за моря прилетели диковинные розовые птицы и повели себя очень воинственно: кроткие гукающие горлицы напрочь выдавили с городских улиц голубей. Вскоре голубей в Каменец-Подольске не стало.
При воспоминании о родных краях перед Софьей опять возникло лицо отца, и в уголках глаз неожиданно появились слезы. Она выдернула из рукава шелковый платок, пахнущий цветами, промокнула им глаза. Оглянулась: не видит ли кто ее слезы? Нет, она была одна.
«Бедный отец. Уйти из жизни в расцвете сил, таким молодым, полным надежд… В губернаторах папа точно пребывал бы недолго – обязательно пошел бы на повышение. Слишком он был приметен среди серого чиновного люда. Бедный отец!» – Она вновь промокнула платком глаза.
Несмотря на вечер, было жарко, солнце продолжало неторопливо плыть в высоких небесах; на море, на мелких бирюзовых волнах появился золотой налет – проворные живые блестки, которые, будто аквариумные рыбки, перемещались с места на место, скользили по воде, пропадали и возникали вновь: эта веселая игра, вызывающая в душе легкую грусть, означала приближение вечера. Софья Федоровна заметила еще в прошлый приезд на Капри: хотя солнце стояло еще высоко и день находился в разгаре, а море уже начинало дорого золотиться, готовилось к ночи. Она снова промокнула платком глаза.
– Бедный папа! И Саша… Как он там, на своем страшном, холодном Севере?
Она подняла взгляд, всмотрелась в небо, будто стараясь отыскать там что-то дорогое, близкое, нужное, но ничего не разглядела и вновь вздохнула. Несмотря на высокое свое происхождение, она привыкла к трудностям, впрочем, высокое происхождение у нее было лишь по линии матери – маршал Миних, Максим Берг, наголову разбивший Фридриха Великого[22] в Семилетней войне,[23] учитель Суворова, а по линии отца происхождение было самое обычное – священники в нескольких поколениях. И покойному ее папеньке Федору Васильевичу Смирнову также надлежало стать священником, но он взбунтовался и из бурсы ушел на юридический факультет Московского университета.
Юристом Федор Смирнов оказался от Бога, в студенческие годы его даже называли молодым Сперанским,[24] – иначе он вряд ли взял бы в жизни такую высокую планку и стал действительным статским советником. Недаром прежняя фамилия отца была Гомеров, но потом неудобный для русского слуха Гомеров преобразовался в Омирова.[25] А Гомеров – это от Гомера, умного человека.
Отец ушел из жизни, оставив двенадцать детей, Софья Федоровна была одиннадцатой. Она никогда не считала себя белоручкой, умела работать, умела «держать удар», как говорят кулачные бойцы.
Странные сюжеты иногда выстраивает жизнь. Ее предок по материнской линии, любимец Екатерины фельдмаршал Миних,[26] взял в плен крупного турецкого генерала Колчак-пашу, предка Саши Колчака. Это Колчак-паша и Миних были злейшими врагами. А она, находясь в прямом родстве с Минихом, собирается выйти за потомка Колчака.
Эх, Саша, Саша…
При упоминании его имени у Сони в висках начинает дергаться крохотная нервная жилка, и следом в ушах возникает тихий звон. То ли колокольный это звон, то ли звень телеграфных проводов, то ли гуд крови – не понять. Сашу Колчака она любит. Скоро они поженятся. Она разделит с ним все тяготы его офицерской жизни, будет с ним везде, куда бы ни забросила его судьба – если понадобится, будет рядом с ним даже на миноносце, хотя, как известно, женщин на боевые корабли не пускают: по странному, невесть кем изобретенному уставу это не положено. Плохая, дескать, примета…
Солнце неожиданно клюнуло вниз, враз, в несколько секунд опустилось, коснулось макушек кипарисов, высветило головки цветов, каждый цветок обратив в небольшой фонарик, которые напомнили ей фонари вокруг Смольного института в Санкт-Петербурге. Там, в Смольном институте, на балу, который институт проводил вместе с Морским корпусом, она познакомилась с юным стройным фельдфебелем роты морских кадетов Сашей Колчаком.
Саша был первым учеником среди своих товарищей. Через год – в девятнадцать лет – он стал мичманом.[27] Соне к той поре исполнилось семнадцать. Господи, как давно это было!
После окончания кадетского корпуса Саша Колчак ушел в плавание на новеньком, только что снятом со стапелей крейсере первого ранга «Рюрик»,[28] доплыл до Дальнего Востока и провел там, на краю земли, целых четыре года. Лишь в 1899 году, уже будучи лейтенантом, он вернулся в Кронштадт и вскоре попросил перевести его на службу в Императорскую Академию наук: там готовилась экспедиция на Север. Саша очень хотел принять в ней участие.
Мир на стыке двух веков – девятнадцатого и двадцатого – серьезно заболел Севером. В «белое безмолвие», как газеты стали выспренно величать это царство льда, морозов, снега и бешеных ветров, потянулись одна экспедиция за другой.
Софья Федоровна невольно вздохнула: если бы не Север, они бы с Сашей давно соединили свои судьбы. А так – увы: две зимовки – на Таймыре и Новосибирских островах, летом – работа по намеченным в зимнюю пору маршрутам… Да еще – редкие письма от него. И неожиданный подарок, самый необычный из всех подарков, что только могут быть: Саша назвал ее именем мыс на острове Беннета…
Солнце снова сделало резкий нырок вниз, словно ему было тяжело держаться на небесах, земная твердь силой тянула его к себе, требовала: «Пора и честь знать!» – и могучее светило, как ни сопротивлялось, не нагляделось еще на здешние красоты, вынуждено было подчиниться.
Тени, отбрасываемые деревьями, потяжелели, обрели некую недобрую суть, словно в них могли прятаться злые басурмане,[29] травы поникли, свет, горевший в цветочных фонариках, погас.
Запахло орхидеями. Их дух пьянил, словно старый мед, из которого древляне[30] готовили веселящие напитки, – он исходил от земли волнами, тек вверх, заставлял кружиться голову, рождал в груди сладкое щемление и легкие, совершенно невесомые, схожие с воздухом слезы – нет цветов более таинственных, более красивых и более нетрезвых, чем орхидеи.
А здесь, на старой ухоженной территории, орхидеи росли редкостные. Хозяин для любимых цветов даже построил специальную теплицу: орхидея – растение нежное, перепадов температуры не любит, из всех состояний природы признает только одно – теплое. В теплице водились даже дисхидии – так называемые двулистые орхидеи, очень редкие. Диво природы. Устроенные, кстати, очень разумным образом: одни листья у таких орхидей обычные, плоские, мелкие, будто бы выжаренные солнцем, другие – крупные, лопушистые. Эти свернутые наподобие свиного уха листья накапливают в себе влагу, и внутри у них кустятся, распускаются корни. Вот такое удивительное и умное растение. С цветками невероятной красоты.
Есть редкостные орхидеи, которые цветут целых девять месяцев в году, а есть такие, которые не цветут девять лет, а потом вдруг выкидывают по двадцать-тридцать цветоносов сразу, и тогда одно такое растение способно заменить целый сад.
Она пыталась представить себе, где сейчас находится Саша Колчак, что и кто его окружает, какие люди. Лицо ее замкнулось, губы дрогнули и сжались – Софья Федоровна пробовала перенестись в дальнюю даль, к своему суженому, но это не получалось, словно в полете она натыкалась на некую прозрачную стену и откатывалась в мыслях назад, сюда, на Капри, на благословенную теплую землю, к орхидеям, горлицам и кипарисам.
Саша Колчак был человеком Севера, любил то, чего она боялась, – холод, лед, странствия в заснеженных скалах, Соня же Омирова была человеком юга. Но, несмотря на эту разницу, они обязательно должны были соединиться, он и она…
– Здесь продуктовое депо, ваше благородие, здеся, Александр Васильевич. – Бегичев ткнул красной, ошпаренной ледяной водой рукою в берег, в прикрытые белесым пухом, изможденные, в морщинах-щелях скалы.
Колчак сверил это место с пометками, нанесенными на карту, вспомнил, как сам карабкался в прошлом году на здешние каменные кручи, и устало наклонил голову:
– Причаливаем.
Железников уперся ногами в борт, прихватил рукой нижний конец паруса, загнул его, но полотнище, только что покорно ловившее ветер, вдруг взбунтовалось, залопотало по-лешачьи, захлопало краями. Железников, руки которого были, как у Ивана Поддубного,[31] – пятаки свободно гнул, будто корье какое, – засипел, потянул веревку на себя, перебарывая парус, и тот сник. Нос вельбота спокойно и легко вошел в горло узкого длинного канала, дугою разрезавшего лед подле берега.
Часть канала, до изгиба, они прошли по воде, а вторую часть – отрезок до заиндевевших, покрытых то ли туманом, то ли снеговой моросью, то ли вообще слизью, сброшенной с неба и скал, – пришлось одолевать по льду. Другого пути не было – только так: надрываясь и хрипя, тащить бот за собою на полозьях.