Прав Гумилев: мало в его стихах «душевной теплоты». Но несправедливо было бы назвать его надменным, и слишком художественна его организация, для того чтобы его воинственность могла переходить в бреттерство. Однако верно то, что у него повышено сознание собственного достоинства и собственной личности (характерна в этом отношении та формальная деталь, что он нередко употребляет притяжательное и притязательное местоимение мой там, где правильнее и лучше было бы свой).
Итак, он вовремя, он счастливо уклонился от позы, и презрительности, и элегантности: все это потонуло в глубине его мужского и мужественного начала, все это преодолено благородством его героической натуры. И с высоты своих великолепий он не брезгает спускаться в самые простые и скромные уголки существования, и он напишет сочувственные стихотворения о старой деве, и о почтовом чиновнике, и об очарованиях русского городка, и о мечтателе-оборванце. И, что еще важнее, этот воин, бросающий вызовы миру, сердцем полюбил, однако, «средь многих знаменитых мастеров», одного лишь Фра Беато Анджелико и по поводу картины его говорит:
Именно потому, что он – аристократ и гордый носитель самоуважения, он умеет и уважать. У него – почтительность к родной старине, к этому кресту, который над церковью вознесен, «символ власти ясной, Отеческой» – и над церковью «гудит малиновый звон речью мудрой, человеческой». У него – чувство воина к своему вождю, к своему царю – и этот мотив настойчиво звучит в его поэзии. Мы слышим его в драматической поэме «Гондла» (напечатанной еще в январе 1917 г.):
Мы то же слышим в стихотворении «Воин Агамемнона»:
И отсюда в нашей характеристике его творчества легко сделать переход к указанию на то, что Гумилев не миновал обычной участи блудного сына, что из-под чужого неба он вернулся под свое, что тоска по чужбине встретилась в его душе с тоскою по родине. Экзотика уступила патриотизму. Изведавший дали поэт чувствует:
И Россия духа глядит на него с иконы Андрея Рублева:
Он болезненно отзывается на русские боли и в годину наших военных невзгод и поражений, обращаясь к Швеции, называя ее сестрой России, с горечью вопрошает:
Он вспоминает, как в старину русский Вольга боролся со Змеем, как
И печального героя нашей предреволюционной поры, мужика у престола, нетрудно узнать в стихотворении «Мужик»; приведем из него следующие строки:
Духовное возвращение на родину не есть еще завершение поэзии Гумилева, потому что она вообще не завершена, потому что история сделала из нее только отрывок. Рост его творчества не кончился. Оно становилось все углубленнее, в него проникали философские моменты, оно начало было развиваться под знаком той большой мысли, что поэтам, властелинам ритмов, доверены судьбы вселенского движения и что они
Да, он верил, что стихи – враги ленивой инерции, нарушители стихийного сна, что на крыльях своих несут они в мир энергию животворящих мыслей. Преодоление косности, споспешествование мировому движению, подвижность, как подвиг: это – вообще основные линии его одновременно динамической и величавой поэзии.
Но красивая страница, которую он вписал ею в историю нашей литературы, получает еще новое излучение смысла как от его общей веры в божественность живого и осиянного слова, идущего за пределы земного естества, так, в частности, и от идеи его «Восьмистишья»:
Поэт – косноязычный Моисей. Он вещает великое, и это чувствуется в самой неясности его глаголов. Не плоской понятностью понятна и пленительна поэзия, а той бездонной глубиной, теми перспективами бесконечных смыслов, которые она раскрывает в таинственной музыке своих речей. Разгадать ее не дано самому художнику, и он смущенно и радостно воспринимает залог избранничества – собственное косноязычье: как бы отчетливо он ни произносил, его слова не соответствуют образам и волнениям, переполняющим его душу, – его слова только приблизительны. И как ни явствен смысл стихотворений Гумилева, сам автор чуял за ним нечто другое, большее; и, может быть, свое «высокое косноязычье» мечтал он претворить в еще более высокое красноречье мудрых откровений. Но, в пределах земного слуха, и косноязычье, и красноречье одинаково завершает немотою безразличная смерть.
В поэзии Гумилева тема смерти имеет видную долю. Он знает весь ужас ее, но знает и того старого конквистадора, который, когда пришла к нему смерть, предложил ей «поиграть в изломанные кости». Он бесстрашно смотрит ей прямо в глаза, он сохраняет перед ней свое достоинство, и не столько она зовет его к себе, сколько он – ее. Себе предоставляет он право выбора:
И Гумилев выбрал – и через это смертию попрал смерть. Он пророчит себе:
И среди жутких видений, которые навевает на него присущий ему элемент баллады, грезится поэту и такая картина:
Так наш русский рыцарь гадал о своей судьбе и угадал свою судьбу. Трагический отсвет на его поэзию бросает его жизнь и его смерть.