Лето 1901 года в дневнике Брюсова отразилось двумя большими (по масштабу всего дневника) ретроспективными записями, которые датированы «Конец июня» и «Август». В издании 1927 г. они опубликованы с небольшими купюрами, но вместе с тем вполне адекватно, поэтому процитируем только существенное для нас здесь. В первой записи это общая характеристика названного времени: «Сл<уч>айно я давно ничего не записывал. Переезд на дачу, дачная уединенная жизнь, постоянные разъезды – и в результате всего белые страницы»57. Из следующей записи приведем только опущенные в печати три фразы, ее открывающие (все остальное опубликовано достаточно корректно, но никаких существенных событий не описывает): «Весь август прошел в болезни жены. У нас родилась мертвая девочка, и И.М. очень хворала. Я почти никого не видел и почти ничего не делал»58.
В двух недавно вышедших биографиях Брюсова об этом лете говорится достаточно скупо. В книге Н.С. Ашукина и Р.Л. Щербакова мы вообще не находим никакой значимой для нас информации. В новейшей биографии, написанной В.Э. Молодяковым, читаем: «…лето 1901 года оказалось богато переживаниями личного характера <…> Фоном было семейное пребывание на даче в Петровском-Разумовском, откуда Валерий Яковлевич ездил в Москву для занятий в “Русском архиве”. Иоанна Матвеевна ждала первого ребенка, но в конце июля тот родился мертвым, и она долго болела. Младшая сестра Евгения вышла замуж за Б.В. Калюжного <…> С самой Анной Александровной <Шестеркиной> он не встречался: в “активную фазу” их отношения вошли осенью того же года <…> но постепенно охладились с рождением у Шестеркиной в июне 1902 года дочери Нины. Брюсов был ее отцом <…> Слова об “искушении” в письме к Бунину, видимо, относились к приезду в Петровское-Разумовское 24 июня младшей сестры Иоанны Матвеевны Марии Рунт, с которой Валерий Яковлевич “согрешил”»59. К этому ряду событий автор справедливо добавляет гибель Ивана Коневского 8 июля, а как самооценку интересующего нас времени столь же справедливо цитирует письмо к Бунину: «Моя жизнь за последние месяцы – безумие. Я вырываюсь из рук сумасшедших, чтобы бежать к бесноватым. Я прошел над всеми безднами духа, достигая до крайних пределов любви и страдания. Каждое чувство, каждая мысль мне мучительны теперь, но моему пути еще не конец»60.
Мы, однако, должны внести некоторые хронологические коррективы в эти рассуждения. В опубликованных тем же В.Э. Молодяковым записях Брюсова «Мой “Дон-Жуанский список”» и «Mes amantes»61 имя Шестеркиной значится под 1899–1902 (в первом списке) и под 1900–1903 (во втором) годами. Установить хронологические границы помогает обращение к автографу брюсовского дневника. В ноябре 1899 г. Брюсов записал: «Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты»62. Близкие отношения Брюсова с Талей (Н.А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893 и началу 1894 г., то есть впервые с Шестеркиной он встречался и заметил ее в то же самое время. К осени 1899 г. она уже была замужем за художником М.И. Шестеркиным и матерью двоих детей. В апреле 1900 г. Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь – несмотря на мои просьбы – читает Эда»63, а в конце этого же года, подводя его итоги: «В частности, зима эта неудачна: она вся разделена между работой у Бартенева в “Русс<ком> Арх<иве>” и свиданиями с Шестеркиной»64. Таким образом становится очевидно, что близкие отношения с А.А. Шестеркиной завязываются у Брюсова в 1900 году.
Летом 1901 года любовники разъехались: Брюсов с женой, находившейся на последних месяцах беременности, отправился на дачу в Петровско-Разумовское по Николаевской железной дороге, откуда почти каждый день приезжал в Москву для работы в редакции «Русского архива», Шестеркина же с мужем и детьми значительно дальше от Москвы – в Верею, куда надо было долго ехать на поезде, а затем на лошадях. Судя по всему, между ними было условлено, что Брюсов пишет, что бы то ни было, через день; на протяжении довольно долгого времени он систематически исполняет это обещание.
Значительная часть его писем того времени (хотя и не все) уже давно опубликована65, и именно на их основании М.Л. Гаспаров вынес свое суждение. Однако если мы сопоставим их с ответными письмами Шестеркиной, становится очевидно, что дело обстояло не так просто, как кажется на первый взгляд. Прежде всего, письма эти явно делятся на два разряда: одни пишутся вполне официально, на «Вы» и, судя по всему, отправляются вместе с другими семейными письмами; другие же обращены к «Ты» и посылаются в Москву тайно (чаще всего их относит на почту сын). Особенный накал ситуация приобретает начиная с утреннего письма от 24 июня, когда она пишет карандашом, что подчеркивает спешность и сложность записки:
Со мной сегодня в ночь случилось несчастье, и теперь я лежу, истекая кровью. М. идет сейчас в поиски за доктором.
Потеря крови – громадная, невероятная. Мальчик мой, сегодня ночью я упала с кровати – и от этого все и произошло… Я видела сон: Воля – на краю пропасти, – вот-вот упадет. Я вскрикнула, протянула к нему руки… и очнулась – на полу…
Милый, не пиши мне пока «таких» писем, – я не знаю, что еще со мной будет, быть может, я буду без сознания. От меня тоже не жди писем, вряд ли мне позволят писать.
Люблю тебя, – помни, что бы не <так!> случилось, – я любила тебя до конца.
Прости, мой любимый66.
Для нас выясняется, что ситуация Брюсова была еще более сложная, чем казалось: не только жена вот-вот должна была разрешиться от бремени, но и находившаяся в Верее Шестеркина тоже была беременна от него, но случился выкидыш. И именно на этом фоне мы должны читать письмо Брюсова от 25 июня, которое процитируем отрывочно, однако стараясь не исказить его духа:
Готов был послать Вам письмо, когда получил Вашу записочку, что Вы хвораете. Бросил свое письмо, пошлю его другой раз, когда все опять будет светло и весело. Теперь я могу четко представить себе Верею, и Ваши комнаты, и чтó у Вас перед глазами, мысленно почти быть там, для Вас «здесь». Пройдут дожди и холод, ведь еще июнь, ведь еще пора цветов и первых ягод! Пройдут и все Ваши нездоровья, ведь еще так много лет и дней впереди. <…>
Как только будет Вам лучше, напишите мне, хоть несколько слов. Это ведь непременно. О себе не пишу; все как всегда.
Как видим, письмо очень закрытое: нейтральные «хвораете», «нездоровья» совсем не совпадают с ощущениями откровенно страдающей Шестеркиной. И в следующем, также карандашном письме она делается еще более требовательной:
Получила твое письмо, мальчик мой. Почему-то мне кажется, что ты не понял моей записки, – иначе, – вопреки рассудку, разуму и всяким возможностям и невозможностям – ты был бы со мной. Чем мотивировалась моя уверенность в этом – не сумею тебе сказать, но мне казалось, что, прочтя письмо – ты тотчас же поедешь сюда. Было это безумием с моей стороны – думать так, после всего, о чем мы говорили на станции – о невозможности твоих приездов… Но – что поделать, – потеряв ребенка, я была в таком глубоком отчаянии, что ни о чем соображать не могла – я только страдала и жаждала утешения, – от тебя. И я ждала тебя…
Как будто все, – все – кончено, вся радость жизни – ушла, исчезла навсегда из моей жизни…
«Ну что же, Вы должны радоваться, что все так кончилось, сударыня, и Вы без особых страдания освободились от ребенка», сказал доктор.
А я… Боже, ты себе представить не можешь, что я чувствовала, когда убедилась, что ребенок был, а теперь его нет… и не могу я выплакать своего горя на твоей груди…
И вот уже четвертые сутки лежу я в постели, бессильная, слабая, – бескровная… Я часто усылаю всех в лес и остаюсь по нескольку часов – совсем одна. Так было и сегодня: в три часа все ушли, а я… но, нет, я знаю, ты рассердишься, если я скажу тебе, что… ждала тебя… – и я была одна – до семи часов…
Получив твое письмо – я плакала.
– Прости, я стала слишком нервная, прости мне, – и не считай, что я упрекаю тебя, требую невозможного… Когда человек находится в таком критическом положении, в каком была я, – быть может, на волосок от смерти (почем знать?), тогда для него – все возможно…
Сегодня мне гораздо хуже, чем прошлые дни. Боюсь осложнений. Снова появилось сильное кровотечение – опасный признак. Думаю, что ухудшение – на нервной почве, – уж очень я тоскую.
Прощай, мой желанный, пиши по-прежнему, – очень уж мне тяжело и я очень, очень больна… Быть может, уж мы не увидимся… прощай.
Вчера был очень тяжелый вечер и ночь я провела дурно, – думала, что уж это – конец. Сейчас лучше, хотя трудно сказать, – не будет ли опять ухудшений67.
Брюсов написал ей ответ 30 июня, причем письмо начиналось выделенным в отдельный абзац словом «Болтовня» (С. 641–642), а на следующий день – сразу два. Одно – напечатанное: «И опять праздник. И опять синее небо. Но вся энергия работы, которой я жил недавно, вдруг покинула меня. Я не могу писать ничего, ни стиха, ни строчки; слова не вяжутся, мысли не повинуются. Упасть бы на траву и плакать. Вот одно, чего я хочу. Я силой заставляю себя сесть за стол, раскрываю бумагу, беру перо. Все плоско, все глупо, все ничтожно, и что сейчас пишу, и что намерен был, и что написано. Или умереть? Теперь бы, навсегда» (С. 642). Второе – не опубликованное и не датированное (помета Шестеркиной на конверте: «1/VII. Стихи»68):
Бывают дни, когда ничего не удается. Такой день был сегодня. Еще ночью начались странности. Моя жена – немного лунатик, ей привиделось, что кто-то напал на птиц, которые под нашим окном, все это кончилось припадком, и с 2 час. ночи до 5 пришлось ее успокаивать. Утром оказалось, что из моих бумаг исчез листок, из рассказа; будь стихи, я вспомнил бы; но прозы дважды не напишешь. Сел за работу расстроенным и, конечно, все, что написал, пришлось разорвать: лучше бы проходить все утро по парку! Еду в Москву. Сообщают, что пустую квартиру обокрали (унесли разные металлические приборы), а из другой квартиры жильцы выехали; а две пустующие квартиры – убыток в 90 р. в месяц. Прихожу в Архив – письмо от Бартенева с упреками, и справедливыми, ибо, оказывается, я все напутал, отдал не то в набор и через это август Р<усского> А<рхива> запоздает…69 Глупо и стыдно, что все это тревожит, но вот тревожит же! Да, стыдно.
Простите, что пишу о таких вещах, просто потому, что этим сейчас голова занята.
Однако, как кажется, ни одно из названных и процитированных писем не могло вызвать отчаянного ответа Шестеркиной (также карандашом), который был написан 2–3 июля:
О, мальчик мой, – любовь моя, – в какой ужас я пришла сейчас, читая твои письма… умереть, – именно – умереть хочется в такие минуты… Ты, – ты думаешь, что я, я тебе не верю, что я сомневаюсь в тебе! Боже мой, да разве же это возможно! Да разве – ты и я – не одно и то же? – Я была больна, я потерялась, мне так хотелось быть с тобой в те горькие минуты, – хотелось мучительно, тем более, что меня никто не приласкал так хорошо, как ты умеешь… Нет, теперь уж я окунулась в бездну отчаяния, – что я, я своей любящей рукой – могла причинить тебе такую боль, – такое горе…
О, милый, о любовь моя! умоляю: прости, прости меня! если ты не простишь, если ты не забудешь, – я не знаю, что будет со мною…
Что я сделала, что я сделала, безумная… ведь – одна минута твоего горя – целые дни – моего раскаяния… и тоски.
Нет, верь мне, верь мне, наконец! Одного этого хочу и одного этого требую! Ты можешь делать все, что хочешь, и знай всегда, всякую минуту, что я всегда и вся – твоя, – я твоя тень, – твоя жизнь, – твое – все.
Пришлось прервать письмо на два часа, – в это время – ужинали, ложились спать – и сейчас еще вокруг меня – не уснули, – копошатся, а я, делая вид, что читаю, пишу, стараясь не скрипнуть карандашом.
О, как трудно оправдываться заочно! – тогда как при свидании – один поцелуй, – одно объятие – и все простится, – все забудется, и от прежней горечи и обиды не будет и следа. А теперь – я не нахожу слов, мысли путаются.
Вторник, утро. И опять перерыв – в целую долгую ночь… Маму беспокоили мухи, и я должна была гасить огонь… Итак, дорогой мой, мы с тобой должны бояться – быть искренними, – раз правда – причиняет нам такие страдания… Мальчик мой, любовь моя, я уже не могу теперь, как прежде – писать все, что думается, что чувствуется, – раз на тебя это так действует. И то письмо – совсем не недостаток веры – в тебя, наоборот – только лишнее доказательство любви, которая ничего скрыть не может, ни малейшего настроения, ни малейшего движения души.
Ну, милый мой, утешь меня, успокой, скажи, – что все по-прежнему, что ты – любишь меня, что ты веришь, что я верю в тебя.
А я благословляю все свои страдания, все свое отчаяние – до ужаса, благословляю и молюсь восторженно тому Богу, который дал их мне, который дал мне эту любовь-жизнь, без которых я замерла бы как улитка. А теперь – я живу, страдаю, люблю, – трепещу каждое мгновенье, и без этого трепета уже не сумею и жить. Ведь было бы все слишком просто (по твоему выражению), если бы мы с тобой сошлись беспрепятственно и мирно и жили бы без гроз и волнений.
Хотя я видеть тебя хочу каждое мгновение – но приезда твоего – не требую, и если нужно, то буду ждать до конца августа – смиренно и терпеливо… чего бы мне это ни стоило.
Ну, мальчик мой, поцелуй меня по-прежнему – доверчиво и крепко, – так, – как только ты умеешь меня целовать. Милый, прощай, сейчас опять помешают мне писать, опять придут сюда, в сад – люди.
Целую тебя, люблю тебя, дышу тобой – вся твоя71.
Ни в каких доселе известных письмах Брюсова нет слов о том, что он за эти дни усомнился в любви страдающей женщины, нет слов о «тех горьких минутах», да и вообще весь дух написанных в эти дни писем какой-то успокаивающий, направленный на то, чтобы заставить адресата поверить, что все происходящее не является катастрофой, что все наладится и образуется. Что же заставило Шестеркину впасть в отчаяние?
Здесь нам следует вспомнить фразу из первого опубликованного нами ее письма: «Милый, не пиши мне пока “таких” писем…» Нам остается заподозрить, что Брюсов, равно как и Шестеркина, вел двойную корреспонденцию: писал «болтливые» письма, обращаясь исключительно на «Вы» (это прописная буква в опубликованном варианте, к сожалению, не сохранена), одним словом, изображал достаточно близкого знакомого, но никак не более того; с другой стороны, несоответствие этих «официальных» писем ответам Шестеркиной заставляет нас думать о каких-то несравненно более интимных письмах, которые не сохранились в основном корпусе.
По счастью, у нас есть возможность ознакомиться с одним из таких писем, как раз относящимся к интересующему нас временному промежутку. Оно хранится среди черновиков писем Брюсова к Шестеркиной, и на самом деле представляет собой черновик, а не то письмо, которое было отправлено, но и по нему вполне можно себе представить, каков был окончательный вариант и каковы были другие письма, написанные в этом ряду. Еще раз сошлемся на статью М.Л. Гаспарова: «Многие письма Брюсова не сохранились в окончательном беловом виде и восстанавливаются по черновикам. Черновики (иногда по нескольку) предшествовали у него почти всем сколько-нибудь важным письмам: если он и пишет Курсинскому, “даже не подумав заранее, что буду писать” (14 июня 1895), то оказывается, что и этому письму предшествовал черновик. Как правило, это не черновики-конспекты, подлежащие беловому развертыванию, а готовые связные тексты, и при переработке в беловик их стилистические черты не сглаживались, а заострялись»72. Можно полагать, что такова же была и судьба длинного письма к Шестеркиной. Правоту суждений Гаспарова доказывают опубликованные С.И. Гиндиным письма из рабочих тетрадей Брюсова, т.е. черновики, которые иногда можно сопоставить с окончательным и отосланным адресату вариантом. Вряд ли в том случае, с которым столкнулись мы, появление окончательных редакций возможно: трудно поверить, что Шестеркина решилась хранить их. Насколько мы можем себе представить, она время от времени перечитывала письма Брюсова, а в одной из единиц хранения, их содержащих, находятся два конверта, запечатанных сургучными печатами с надписью: