Среди эвакуированных ребят-москвичей я пошел в школу первым, но Димка с Митей, на полгода младше меня, не признавали моего возрастного превосходства. Шестилетний Димка мне, семилетнему, объяснял начала арифметики. Как объяснял? Алгебраически! Не способен был я, подобно «подпольному человеку», сообразить, почему дважды два – четыре, мог ли постичь, как a и b превращаются в с? А Димка говорил: «Это очень просто».
На уроках в школе начали разучивать новый Гимн Советского Союза. Мои сверстники один за другим выходили к доске и присоединялись к хору, я же робел подняться и остался один-одинешенек из целого класса. Мотивов, кроме робости, у моего упрямства не было, просто неспособен петь при людях, но походило на обструкцию. В перестройку, при гласности, сын автора Гимна, который мы должны были разучивать, осмелел до того, что стал отрекаться от коммунизма, его отречение подхватила американская пресса (дадут ему премию «Оскар», впрочем, последовательность могла быть случайной), а мне за мое упорство никакого наказания не было, и мать в школу не вызывали: моя учительница – первая в череде учителей, которые к ученикам относились по-родительски.
Судьба распорядилась так, что я смог передать ей привет из Америки. В Нью-Йорк приехала делегация магнитогорских металлургов, принимала делегацию юридическая фирма, через которую по поручению Университета Адельфи я должен был получить разрешение работать, и я согласился выступить на встрече с металлургами. Поделился своими воспоминаниями о Магнитке, о школе, о разучивании Гимна, сошедшем мне с рук, и вдруг один из членов делегации восклицает: «Это же моя тетка!». Оказывается, моя учительница здравствует, и племянник обещал ей передать, что первоклассник 43-44-го учебного года хранит о ней благодарную память. Американская сторона была тронута, предложили мне вместе с металлургами отправиться в турне по стране с рассказом о нашей провиденциальной встрече, но Университет Адельфи, где я начал преподавать, воспротивился: кто будет вести курсы, которые мне поручили? Ещё раньше, в 60-х годах, когда я приехал в Америку кучером, меня спрашивали: «Почему же Институт литературы, где вы, очевидно, числитесь, послал вас за границу с лошадьми?» Я, право, не знал, как объяснить американцам – почему.
Выступая перед моими соотечественниками и сотрудниками фирмы Proskauer, говорил я по-английски, для гостей переводила приехавшая с ними переводчица, вдруг она обращается ко мне по-русски: «Вы соавтор постановки Петра Фоменко о русском пьянстве?» К постановке я причастен, но продолжать разговор было нельзя. «Привержен ли выпивке?» – вопрос из анкеты для поступления на работу. И американские юристы насторожились: что это от них пытаются скрыть? В театральной афише я не значился, но спектакль заканчивался моим апофеозом, «цыганский» хор величал: «К нам при-и-е-е-хал наш любии-мы-ый Дмии-трий Миха-а-лыч да- ра-го-о-ой!». Переводчица опознала меня, и я постарался как можно скорее затушить лучи моей отечественной славы.
В Магнитогорске разыгралась возле нас и трагедия, требующая Лескова для воплощения: старик-снохач застрелил сына-солдата, приехавшего на побывку. Намеки на такие страсти есть в «Балладе о солдате», хорошем фильме, несколько сентиментальном: согласно жанру всё смягчено. В повести «Живи и помни», глубокой по замыслу, пытался Распутин воссоздать драму мирного времени в условиях войны. Магнитогорскую страшную историю нам, детям, преподнесли как роковую ошибку – звучало правдоподобно. Каждой семье был отведен участок под картошку. Один раз пошли мы окучивать, а с другого конца поля доносился истошный вопль, это поймали и пороли вора: подкапывал. Крик стоит у меня в ушах, самосуд совершался долго. После этого нельзя было не верить рассказанному, будто бы ночью старик-сторож за нарушителя принял сына, вышедшего до ветра. Старик иногда приходил к нам, так и приходил с ружьём, похожий на Шаляпина в роли Ивана Сусанина. Об его дальнейшей участи я ничего не слышал, чудовищное событие представлялось не подлежащим ни воображению, ни возмездию. Советская Орестея, трагедия роковой любви.
Наконец Москва, на пустыре возле Железнодорожной (бывшая Обираловка из «Анны Карениной») мы прерываем игру в футбол, возродившийся после войны, и внедряемся в толпу: на земле обессилевший от голода человек, его пытаются кормить, раздаются предупреждения: «Не давайте много, ему станет хуже!». Право писать о том времени принадлежит пережившим больше моего. Могу лишь вносить оттенки в коллективную повесть памяти.
«Неужели это всё я?»
Мы сделаемся неузнаваемы для самих себя, если успеем взглянуть из другого времени, когда представления о нашем времени окажутся пересмотрены, а пересмотрены они будут ещё не раз. Современник, вспоминая без уловок, не выдумывая, не знает, что и думать о пережитом. Мой отец, выросший в деревне, принимался и бросал писать воспоминания, не хотел ни придумывать, ни хоронить сельского прошлого. «Ведь я же свои порты топтал!» – рассказывал отец о том, как вбивал в пыль память о деревне, и не мог забыть поэзии ночного и прелестей рыбной ловли.
У современника память перегружена несогласующимися подробностями, представления же последующих поколений выборочны, укладываются в «концепуцию». Так иронически выражался наставник нашего поколения, профессор Самарин Роман Михайлович, для нас «Роман». А не имеющие воспоминаний подбирают факты из прошлого «в угоду любимой мысли» (пушкинское определение предвзятости). Воспоминания современника отличаются от реконструкции былого. Кто войны не пережил, у тех рубцов на памяти нет, им ничего не стоит уравнять советских солдат с нацистами или вообразить, что при Сталине было время растущего благополучия, ежегодное понижение цен, а также «чистота нравов». Но у современника, если не выдумывает, язык не повернется сказать ни того, ни другого, ни третьего. О жестокостях наших солдат мы не знали, понижение было грошовым, «чистота нравов» такая, что дрожь пробирает при мысли о «чистоте». Чистота была наивностью, незнанием происходившего, наряду с чистотой – доносительство, осуждаемое и обыденное. Язык и не повернется у пережившего разницу представлений: происходило всё при обстоятельствах, какие кажутся невообразимыми даже видевшему тогдашнюю жизнь своими глазами. А сейчас вообразимы? Тогда над нами нависал страх.
Невозможность восстановить ушедшее в прежних пропорциях описал Герцен, и вино юности пришлось ему не по вкусу. «Домой не вернешься», – сказал Томас Вулф. Александр Довженко, возвращаясь к детству, обозначил несовместимость представлений: «Какая маленькая хата! Ведь она же была большая» («Поэма о море»). «Из тысячи случайностей создается завеса между нашим сиюминутным мнением и глубокими запасами памяти», – говорил Де Квинси. Завеса плотная – себя самого сквозь неё узнаешь с трудом, а как втолкуешь другим людям другого времени испытанное тобой? Даже в классике, запечатлевшей переживания вечные, мы видим и читаем совсем не то, что видели и читали современники. По крайней мере, всякий вспоминающий должен от себя требовать, чего ждёт от других: не понимать задним числом, чего не понимал когда-то.
Мемуаристы, которым есть что вспомнить, предостерегают от опасности «смотреть на явления прошлого, нередко далекого прошлого, глазами настоящего». Таково мнение Ивана Майского (Ляховецкого), советского дипломата, чей жизненный путь пересекся с траекторией нашей семьи. Пересечение провалилось в небытие между двумя книгами его воспоминаний, одна о времени предреволюционном, другая об эмиграции, самая драматическая глава его жизни не уместилась в мемуарных книгах. Написать о краткой интерлюдии Иван Михайлович написал, когда писали много такого, о чем потом старались забыть, и своей книги о «демократической контрреволюции» 1918-го он не переиздавал, а мой отец опасался и говорить о нашей причастности к тем же событиям.
«С молодости я помнил и что было, и чего не было,
а чем старше становишься, тем всё больше вспоминаешь небывшее».
На исходе второго десятка лет моего переписывания, передо мной возник историк техники, взялся он работать над биографией моего Деда Бориса, причастного к зарождению отечественной авиации и ставшего свидетелем покорения космоса. Оказалось, о многом, что касается нашей семьи, историк знает больше меня, но кое-чего не знает, и стал он донимать меня вопросами. Чтобы отвечать дотошному исследователю, был я вынужден сверяться с моими семейными источниками, в которые раньше не вчитывался, и в голове у меня начала образовываться мешанина из того, что помню и что удалось разузнать. Чувствую, не знаю, что же пишу, исторический очерк или образы прошлого? И по настоянию жены прекратил переписывать.
Двадцать с лишком лет написанное и переписываемое читала жена, придерживаясь принципа вмешательства в то, как написано, и невмешательства во что написано. Иногда мы с женой все-таки обменивались мнениями, тон наших дебатов поднимался до градуса, обозначенного в эссе Вирджинии Вулф «Русская точка зрения». Однажды «шум и ярость» нашей семейной полемики достигли слуха соседей ниже этажом. Нашего поколения американские старички решили, что пора сообщить полиции case of domestic violence – «акт домашнего насилия». Мы с трудом их успокоили: у нас шел разговор о литературе.
Те же двадцать четыре года мне технически и (с определенного момента) материально помогал мой сын, человек другого поколения, другой профессии, обладающий другим, чем я, советским и американским жизненным и профессиональным опытом. О советском прошлом сын не забыл: он родился и вырос в Советском Союзе, ходил в советский детский сад, учился в советской школе, служил в Советской Армии, высшее образование получил в Московском Государственном Университете, сохраняет дружеские и деловые связи со своими соотечественниками-сверстниками. Но аспирантом стал в Университете Брауна, там же получил ученую степень, его дальнейший путь – судьба американского ученого русского происхождения[32], а я русский преподаватель в американском колледже. Сын мыслит генетически, для него я – лейбницева монада, вне окружающего мира, хотя все-таки семейное ремесло ему подсказало редактирование гена, название проводимых им исследований.
Его старшая дочь Настасья, первая моя внучка, русская по крови, родилась в Америке, культурно – американка, непоколебимая в сознании своей правоты (self-righteousness). Когда она была маленькая, мы с ней спорили до временного разрыва отношений. В один из таких интервалов я случайно подслушал её нешуточный обмен мнениями с подругой-американкой на мой счет:
– Сколько же твоему деду лет? (“How old is your granddad?)
– Понятия не имею. («I’ve no idea»)
– Сотни две, уж не меньше, я думаю. («He must be at least two hundred, I think»)
Теперь студентка Университета Чикаго Тася, как мы её называем, меня выслушивает будто заговорившую мумию: высказываемое мной для неё никчемно, хотя бывает и занимательно.
Облик поколений
Из классики
«Я – облик поколений».
…Утром открываю глаза и над собой вижу нос, мой нос – висит. Нечто гоголевское! Грежу? Из отдалённых мест вернулся дядя, мной не виданный[33]. «Спи, спи, – говорит, – я только посмотреть». Окончательно проснувшись, рассмотрел я дядю. Наши носы, глядя анфас, похожи, в профиль – разные. Дядин нос, как у моего отца, прямой, нос тех дулебов, чьи далекие предки не знали татарского нашествия и отличаются, по определению антропологов, сильно выступающим носом. Мой нос, достаточно длинный, загнувшись книзу, отклонился от волоколамской линии по черте, ведущей к Вильно.
Пока я подымался с постели, фамильный нос уткнулся в книжные полки. Дядя, похоже, любопытствовал, почему у нас много корешков с одним и тем же именем Глеб Успенский. Те же книжные корешки стояли у меня перед глазами, сколько я себя помнил, привык и не спрашивал, зачем нам столько одного и того же классика. Один из тех самоочевидных вопросов, что вечно откладываешь на потом, а потом оказывается и спросить не у кого. Хорошо, дядя вытащил один том, раскрыл и мне показывает: на пожелтелой странице фамилия бабушки с отцовской стороны. Описание нашей семьи мой прадед послал Успенскому, а классик целиком включил письмо в «заметки о народной жизни»[34]. Чтобы смог я прочитать, какими были мы в отдаленном прошлом, надо было сосланному дяде получить свободу. Дед Вася, не имея других слушателей, со мной делился воспоминаниями, однако ни разу не упомянул, что предок наш переписывался с классиком, о котором нам и в школе говорили. Ни слова не слыхал я от бабушки – из семьи, известной классику[35]. Ничего не говорила бабушкина сестра, носившая фамилию, которую увидел я на пожелтелой странице[36]. И отец помалкивал. Приобретали сочинения образцового автора и ставили на полку молчком. Опасались чего? Пережитые страхи пытаешься вновь пережить, и не верится. Придёт время, тем более станут удивляться, и уже принялись спрашивать, что за страх, а кое-кто утверждает, что и бояться было нечего, они, видно, запамятовали, либо не жили в то время. Сверстникам не напомнишь, они и не хотят вспоминать, а людям другого времени не передашь своего самочувствия. Сколько ни объясняй, они из твоих объяснений сделают свои выводы, такие выводы, что ушам не поверишь. Некогда в порыве откровенности предложил я знакомому: «Хотите, я вам открою всю…». Он, венгр, прервал меня: «Прошю вас, нье нади! Я можю напиться пиан, очутиться не в себе и проболтаться». Не жившим в наше время нелегко себе представить внутреннюю цензуру, державшую каждого из нас в узде. Мозоли на мозгах понатерли, и кто не испытал перекрученности понятий дозволенного и недозволенного, тот едва ли способен уразуметь, почему попавшее в классику письмо приходилось не помнить.
Поездка на родину
«Почин выйти из мрака к свету уже сделан поколением “новых хозяев”».
«Новые русские».
В своих заметках Глеб Успенский приводил мнения с мест, кому и как живётся на Руси. До него отовсюду доносилось, по его словам, «самое беспощадное порицание всего, что творилось в деревне». Грязь, пьянство, лень и разврат, короче, темнота, известная каждому из нас по классике: «Гроза», «Власть тьмы», «Мужики» и «В овраге». Вдруг луч света в темном царстве: письмо из Дулепова Волоколамского уезда Московской губернии. «Наши крестьяне не потеряли образа человеческого» – классик выделил это сообщение моего пращура, а тот ему писал: «Трудом и трезвостью жить можно».
Таких, как мой прадед, Глеб Успенский и назвал «новыми хозяевами», заключив «новых» в кавычки и, очевидно, желая удостовериться, существуют ли такие. Два-три поколения спустя готовых к новой жизни не стало. Опереться решили на неготовых, а тех, прошедших культурно-политическую выучку, как формулировал Бухарин, отправляли переучиваться политграмоте туда, откуда вернулся и пришёл на меня посмотреть чудом выживший дядя. «Мёду много ел», – объяснил Дядя Федя свою выносливость. С малых лет поглощал он пропасть меда, «в пупке выступало», и когда мы уселись пить чай, дядя стал советовать мне есть меда как можно больше, хотя из-за мёда он и попал в места отдалённые.
О нашей пасеке и как её лишились, решился рассказать отец. Тридцать лет он опасался посетить родные места. Когда чуть оттаяло, ещё не восстановленный, прихватив нас с Братом Сашкой[37], осмелился совершить возвращение на родину, говоря языком Томаса Гарди. Английский классик запечатлел кризис сельской Англии, отец его романы изучал, не имея возможности изучить пережитый им кризис сельской России[38].