Литература как жизнь. Том II - Урнов Дмитрий Михайлович 5 стр.


На концерте в Доме актера Алиса Коонен читала стихи Александра Блока. Слушая Коонен, я вспоминал инцидент из прошлого советской литературы. Вспоминал, потому что драма разыгралась недалеко от Дома Актера, четыре остановки по Бульварному кольцу – Дом Печати. Там читал те же стихи сам Александр Блок и, по свидетельству Чуковского, о стихах и о нем было сказано: «Эти стихи – мертвечина и написал их мертвец». Свидетельство Чуковского в свою очередь обросло легендой. Марина Цветаева, пересказывая и даже цитируя Чуковского, по обыкновению преувеличивала, подгоняя реальность под свою любимую мысль, то есть следуя своей манере говорить не о том, что было, а что ей виделось. Так самоубийство Стаховича стало в её устах вызовом советской власти, оскорбительные слова будто бы были брошены поэту прямо в лицо. Согласно Чуковскому, они с Блоком сидели за сценой, слышали бестактные слова и сами отыскали «витию», но вития от своих слов не отрекался, а сам Блок, по Чуковскому, признал: «Это правда». Как бы там ни было, я всё-таки не представлял себе, как можно было такое сказать. На концерте Коонен понял: отжило! В год моего рождения искушенному зрителю казалось, что на сцене Камерного театра «актеры создавали царство фантастических образов, мир несуществующих людей, живущих по каким-то особым законам эмоциональной ритмики»[8]. Тридцать лет спустя в моих глазах фантастические образы выглядели омирщенными: осталась техника, остался навык, пропала энергия, давным-давно испарился дух того времени надуманных незнакомок и нарочито стилизованных баядерок. Из сострадания к бескрылой музе я в антракте ушел.

«Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?»

«Записки сумасшедшего».

В конце 1960-х годов, одновременно с «Дачниками» в Малом, а потом и во МХАТе, в Москве шло шестнадцать (!) «Записок сумасшедшего». «Устроить бы, – говорил Петька Фоменко, – фестиваль “Записок сумасшедшего”». Шестнадцать «сумасшедших» я не видел, но те, кого видел, не шли в сравнение с Георгием Бурковым – моноспектакль. Исполнение роли Суслова Бабочкиным и решение роли Поприщина Бурковым – воплощение ещё живой традиции актерства. Бурков сотворил человека, постепенно теряющего рассудок: по мере того как его Поприщин сходил с ума, он становился всё более рассудочным, нарочито методичным. Всё аккуратнее, входя в свою комнату, снимал и оставлял башмаки у порога, а мы, затаив дыханье, ждали, как он войдет в очередной раз.

После «Записок сумасшедшего» собрались у Сашки Великанова, мы уже начитались В. В. Розанова, и спорили о том, был или не был Гоголь гигантским принижением России. А в актерстве, судя по тому, что вижу и слышу сейчас, традиционные критерии не соблюдаются совсем. Таков результат постепенного снижения требовательности, уже моих сверстников не учили петь и фехтовать, о французском и подавно забыли. Мою мать пригласил на спектакль мой приятель, знаменитый актер. У матери была самосокрушительная склонность напрямик выкладывать правду, в молодости она посещала студию Алексея Дикого, знала, что тогда были за требования, и высказала моему приятелю всё: данные есть, отсутствует выучка – ни жест, ни голос не обработаны. Больше её мои друзья не приглашали. Составляя литературные передачи для телевидения, я как ведущий оказался однажды в рубке вместе с известным актером моего поколения. Ко мне претензий не было, не актер, не роль исполняю, а просто рассказываю. Но актеру режиссер говорит: «Дайте голос!» А тот не может выполнить режиссерского требования, нет у него голоса. На сцене он брал ужимками, в сущности кривлянием, и это считалось мастерством. У Фоменко я спросил, почему бы ему не поставить старинную мелодраму «Кин, или Гений и беспутство», а «Петька» ответил: «Кто будет страсти рвать? Естественности до хрена, ходульности не хватает!».

Не вина моих сверстников-актёров, что их, как и нас, литераторов, не учили ремеслу. У гуманитариев, не вырабатывали исследовательских навыков, писатели моего поколения не умели писать, хотя им было что сказать. Наш знаменитейший прозаик, мой сверстник, в ответ на критику прошипел: «Литературные приемы ты знаешь!». Что сказать? Приемы я изучал согласно профессии литературоведа, а он, писатель, приемами не владел. Разве не зачитывались его творениями читатели? Читателей отучили различать писательский профессионализм и посильное правдоговорение.

«Всегда старики были склонны видеть конец мира и говорили, что нравственность упала до nec plus ultra, что искусство измельчало, износилось, что люди ослабели и проч. и проч.».

Чехов.

Чехов иронически высказался после того, как выслушал рассуждения Толстого об упадке искусства, выслушал и поморщился – не согласился. Однако на пять лет раньше слышали, как в расцвете таланта и в ореоле славы, сам он, тридцатилетний писатель, рассуждал: «Для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное… Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и вас зовут туда же, и вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая приходила и тревожила воображение».

Стало быть, понимающие старики и понимающие молодые говорят об одном и том же, говорят в один голос, значит, не выдумано: есть времена подъемов и падений, и при том, что всегда всё было и ничто не ново, различными бывают пропорции в соотношении того и другого.

Звуки небесные

«Ведь он же гений, как ты да я».

Пушкинский Моцарт.

Борис Николаевич был занят в театре, Васька находился на съемках, Казимировна взяла меня с собой в Консерваторию на концерт Иегуди Менухина, и оказался я в первом ряду. Тут же сидел лауреат Нобелевской премии, академик-химфизик Семенов Николай Николаевич. «Это из тех шпингалетов, – с усмешкой, взглянув на меня, ученый стал читать мои мысли, – которые думают, что старые хрычи, вроде меня, заедают их век».

К выдающемуся химфизику персонально претензий у меня не было, но кого заедают и кого продвигают в основанном им Институте, я знал от его сотрудника, моего друга Жоры Алексаняна, который станет отцом Василия – жертвы интриг вокруг дела Ходорковского. Мы застали основоположников: Семенов – химфизика, Зелинский – противогаз, Юрьев – вертолет, Сукачев – лес, Капица – магнитные поля, Энгельгардт – белки, создали они научную область, с которой отождествляются их имена, уйти для них означало – из жизни. «Терпи», – сказала мне Алина, дочь Энгельгардта, которой я пожаловался, что нам, говоря словами Гамлета, хода нет.

В том же ряду за Семеновым сидел партийный работник Ярустовский, отвечавший за музыку. Оба по-свойски приветствовали Ливанову. Тут шорох не шорох, а легкое дуновение, словно Зефир пролетел, почувствовалось в зале. На авансцене возник пепельный с желтоватым оттенком блондин. Отзвучали аплодисменты. Вскинулась белая голова, по мановению смычка мы все будто взлетели вместе со звуками скрипки.

Ярустовский задремал – так я подумал, не зная, что у меломанов принято слушать музыку, закрывая глаза. Моя жена, безжалостный домашний редактор, эту фразу вычеркнула и на полях написала: «Каждый дурак знает, что, слушая хорошую музыку, многие закрывают глаза». Но я же ни хорошей, ни плохой музыки почти не слушал! В Магнитогорске родители затащили меня на концерт Генриха Нейгауза, игра музыканта была для меня томительной задержкой перед обедом в театральной столовой, после концерта за одним столом мы с ним хлебали пустые щи, и я был поражен, как пианист, не разжевывая, заглатывал большие куски вареной капусты. В Московской Консерватории слышал Аппассионату в исполнении Гольденвейзера, не стал бы слушать, но старикашка, с трудом добравшийся до рояля, играл Толстому. Слышал Святослава Рихтера – «барабанил». Иногда барабанил и Рахманинов. Слово я знал. Мать, усаживая меня за пианино, говорила, едва я касался клавишей: «Не барабань!». И вот по радио слышу, кто-то барабанит. Диктор объявляет: «Вы слышали игру Рахманинова».

Для Ярустовского музыка было службой, терзали его требовательные телефонные звонки и беспокойные разговоры с музыкантами. «Замучила Шпиллерша», – успел сказать ответственный работник, имея в виду оперную грандаму, Наталию Шпиллер, певицу – некогда, однако всё неумолкавшую. Но зазвучала скрипка и, казалось, погрузился партократ в сладкую полудрему, убаюканный небесными звуками. «Волшебная флейта», – произнес мой внутренний голос: не тот инструмент, но то волшебство.

Музыка, что и говорить, не была моим увлечением. Родители пробовали отдать меня в музыкальную школу, однако на прослушивании, чтобы заглушить мои потуги исполнить мою любимую летчицкую песню «В далекий край товарищ улетает…», мне стали хором подпевать преподаватели, а потом сказали родителям: «Он не годится».

Эту историю я рассказывал в Америке студентам и знакомым. В отказе лишенному музыкальных способностей поступить в музыкальную школу они видели лишнее доказательство отсутствия свободы творчества в нашей стране. У студентов «Не годится» вызывало единодушно-возмущенное «Что?!». По их мнению, годились поголовно все и каждый, было бы желание считать себя музыкантом. Знакомые восклицали в ужасе: «Как же можно сказать в глаза человеку, что он не годится?» В то время в газетах обсуждалась претензия одной матери, которая подала в суд на жюри, отказавшего её глухонемой дочери в праве выступать на конкурсе ораторского искусства.

Кто спорит с тем, что обделенным природой следует помочь? Однако американский опыт, насколько я с ним познакомился, подтверждает парадокс: помогая обделенным, затирают одаренных, на выборах ищут поддержки у недавних пришельцев, чающих тех же прав и преимуществ, готовых отдать свои голоса за щедрые обещания. Мне жаловаться нечего – сам из той категории, так получилось: нас женой несла и вынесла на берег волна разрушения. Публично должен я молчать, и – молчу, но про себя, в своем масштабе пользуюсь аргументом Толстого. Его упрекали, что он катается на лошади, когда у крестьян бескормица. Толстой отвечал, что «катается» на плохой лошади. А я всего лишь приютился.

Музыка для меня – мучение ранних лет. Три дня в неделю приходилось мне сидеть у фортепьяно перед большим портретом Рахманинова с дарственной надписью его ученице, моей учительнице музыки. На меня устремлен был тяжелый рахманиновский взгляд. Много лет спустя, уже в Америке, мы встретили даму, которая жила в одном доме с Рахманиновым, она была не чужда музыке и понимала, кто её сосед. Однажды она, опаздывая, влетела в лифт и уткнулась в живот высокому господину, который собирался нажать на кнопку спуска. Это был Рахманинов. Наша собеседница воспроизвела взгляд, брошенный на неё композитором. Тот самый уничтожающий взгляд, что видел я на угнетавшей меня фотографии. Музыкальная школа, в которой некогда преподавал Рахманинов, находилась рядом, через улицу, и, казалось, трансцендентный облик композитора транспонировался через раму на стене, навис надо мной и спрашивает: «Что ж ты, стервец, терзаешь инструмент?». Рад бы не терзать, но оставался подневольным двух стремлений. Родители по-прежнему мечтали научить меня музыке, а ученице Рахманинова нужен был заработок. «Знаешь, – она говорит, – тебе, по-моему, всё равно, садись за немульку». Усевшись за беззвучную клавиатуру, повернулся я спиной к рахманиновскому взгляду и достиг виртуозности безмузыкальной.

В то время к моей учительнице приходила её бывшая ученица, уже концертирующая пианистка, и, пока я беззвучно наяривал, они в два рояля заполняли небольшой кабинет рахманиновским Вторым концертом. Что это Второй концерт, я не знал, но раздвигались стены, комната становилась бескрайним пространством.

Память о том, что враждебный музыке я все же не остался совершенно глух к волшебным звукам, заставила меня пройти по местам, где жил в Америке мой символический московский сосед[9]. Чудеса современной техники позволяли соединить времена ушедшие. Мы с женой, Костя и Арлен Каллауры стояли и слушали звукозапись Второго концерта в исполнении Рахманинова на северном побережье Лонг-Айленда, где одно время он жил, репетировал по утрам, и окрестные жители собирались послушать дармовые концерты.

Менухин по возрасту не входил в число четырех виртуозов, прославивших Русскую Школу скрипки: Натан Мильштейн, Ефрем Цимбалист, Мойша Эльман и Яша Хейфец. Менухин их моложе, но по стилю исполнения принадлежал к той же школе. Есть фильмы с участием Мильштейна и Хейфеца: да, то самое, что благодаря Казимировне и благодаря тому, что Борис Николаевич был занят, а Васька – на съемках, увидел я и услышал, в чем заключалась та школа. Скрипач не позировал. Патлами не тряс, струн не рвал, торсом не вращался, телом не извивался. Стараясь не мешать музыке, служил медиумом между затаившимся залом и божественными звуками, – его самого как бы нет.

После концерта Казимировна двинулась за кулисы, я за ней. Мы оказались с Менухиным лицом к лицу. Он встретил нас улыбкой. «Вы, как Моцарт», – произнесла Ливанова, по обыкновению оценивая артиста продуманной формулой. И вдруг улыбка сошла с лица виртуоза. «Ну, нет!» – содрогнулся скрипач, словно жрецу сказали, что он само божество. Судя по кино, так и скрипачи Русской Школы играли, преклонялись перед музыкой. В своих мемуарах виртуоз-пианист Артур Рубинштейн жалуется, что четыре выученика нашей консерватории смотрели на всех свысока, и на него в том числе. Жалобу Рубинштейна на собратьев-музыкантов, слишком, по его мнению, заносившихся, прочитал я гораздо позднее, много лет спустя, но когда прочитал, мне вспомнилась судорога, исказившая лицо музыканта при имени, которое нельзя произносить всуе. Шкала! Иерархия профессиональных представлений. «Достал до неба, стоя на плечах гигантов» (Ньютон). Виртуозы, смотревшие на всех свысока, ударили в смычки, когда в Карнеги Холл чествовали их общего учителя, австрийца Ауэра, который преподавал у нас пятьдесят лет (его гимназистом слышал Чехов), ради Ауэра нотные листы переворачивать на юбилейном концерте вызвался Рахманинов. Все, словно по команде «Смирно!», встали навытяжку перед музыкой. Когда Ауэр скончался, его, выкреста, отпевали в православной церкви. Рядом с гробом стоял рояль. После богослужения Иосиф Гофман исполнил Лунную сонату, затем играл Хейфец. Свидетель записал в дневнике: «Было прекрасно. Смысл музыки, благородство и глубина Бетховена, задушевность исполнителей… Какая одухотворенность, какая духовность! Я никогда не уважал так искусства, как в тот момент, никогда не казалось мне столь серьезным, нужным, важным. Нет, не найду слов, чтобы выразить свое впечатление», – это написал сын врача, на руках которого скончался Чайковский[10].

Назад Дальше