Пытающиеся сыграть Чехова, как он написал, не выдумывают, но у них получается неигрально. Никита Михалков в подобных случаях, безо профессионального умения, так сказать, играет обаяние, а поклонницы падают без чувств, очевидно потому, что в жизни не видели актеров, как мои американские студенты итальянского происхождения не слышали и слышать не хотели теноров в стиле bel canto. А призовые наездники привыкли к сивухе и не признавали очищенной.
За Чехова у нас нет права судить, но мы можем перечитать его замечания, и, судя по всему, он хотел сценически невозможного: болтуны пусть остаются болтунами, но вместе с тем умными людьми, даже если несут чепуху, носили бы яркие желтые ботинки, но выглядели бы не лишенными вкуса, то есть в самом деле хотел, кажется, неизвестно чего, очевидно, не зная, что и думать. Таков был ход мыслей великого писателя, которого другой великий писатель, старший современник, назвал «Пушкиным в прозе». Толстой, имея ввиду естественную кристальность стиля, восторгался его изобразительным талантом, не находил у него, как и у Пушкина, ясности мысли.
В тексте, на книжной странице, пусть будет неясность, но на сцене неясность должна быть показана ясной, решена и сыграна как понятная непонятность. По словам Станиславского, «каждый момент пребывания на сцене должен быть санкционирован верой в правду переживаемого чувства и в правду производимых действий». А чеховские пьесы зрители не понимали, пока МХАТ не сыграл Чехова, выстроив логику действия согласно требованию Станиславского: «Пусть будет три глаза, но должно быть понятно, почему три». Нелепица, говорил видевший все мхатовские постановки Чуковский, должна выглядеть лепой, в том обаяние изображаемой бессмыслицы, если это действительно изображение, а не бессмыслица как таковая. И непривлекательность должна быть привлекательной, если в пьесе имеется материал, чтобы оправдать непривлекательность, сделав её привлекательной. Изображая непривлекательность и бессмыслицу, нельзя изображение делать непривлекательным и бессмысленным: все равно что вместо жаркого предлагать первосортное, но сырое мясо. В гостях у Репина, в пору увлечения его жены вегетарианством, пробовали ради поправки здоровья траву жевать, но, при всем уважении к хозяину, терпения у гостей хватало ненадолго. Торжество бездарности затянулось на целый век от безыдейности, возникнет идея – и нынешнее ничево-чество будет сметено могучим ураганом мысли.
Нельзя просунуть в портрет реальный нос, говорил Чехов, давая другим советы, которым сам не следовал: творческое противоречие, из которого Чехов выход находил не сразу. Ругал «собачьи рассказы», пока не написал «Каштанку». Говорил, что не надо писать о том, как некто на подводной лодке отправился к Северному полюсу, однако, по свидетельству Книппер-Чеховой, его последним драматическим замыслом была пьеса, заканчивающаяся на Северном полюсе. Наверное, и нос можно в портрет просунуть, можно всё, но как? Нет невозможного, если невозможное заставить выглядеть возможным, – нелегкой задаче надо найти решение, в этом заключается искусство. Царствующий сейчас постмодернизм есть ненаходимое решение творческой задачи. «Я ничего не имел бы против музыки будущего, – высказался Вяземский, доживший до вагнеризма, – если бы не заставляли нас слушать её в настоящем». А сейчас – слушают, что и характеризует слушателей, собравшихся претерпеть скуку ради того, чтобы все видели, что они слушают.
Деконструкцию «Трех сестер», то есть нарушение устоявшегося смысла, репетирует племянник мой[24]. Пригласит на премьеру – надо посмотреть, что у него получится. Что будет деконструировать, чеховский текст или мхатовскую традицию постановок пьес Чехова? Чеховский текст сам себя деконструирует: разрушительно написано о разрушении человеческих связей. А чтобы развалить театрально-сделанное мхатовское решение, дополнившее чеховский текст ре-жиссерски-актерской органикой, нужны равно-одаренные актеры, иначе переоценка будет неубедительна.
Через площадь
(Рядом с Андреем Платоновым)
«Старый музыкант любил играть у подножия памятника Пушкину. Этот памятник стоял в Москве, в начале Тверского бульвара…»
Помню этого музыканта – послевоенная пора нашего детства проходила в округе, включавшей Нарышкинский сквер, Путинковский переулок, Пушкинскую площадь (была пустая, застраивалась киосками под Новый год), и Тверской бульвар, протянувшийся от памятника Пушкину до памятника Тимирязеву. Перед окнами Андрея Платонова, по ту сторону решётки бульвара (от которого, ради познания России, отъезжал Тарантас), мы, бывало, гоняли в футбол.
Где только мы не гоняли! Кто не «болел» футболом? Послевоенная отдушина. Качалов, говорят, слушая репортажи Вадима Синявского, находил, что радиокомментатор талантлив по-актерски: позволяет радиослушателям очами души видеть драму футбольного поля. Мой Дед Вася, не имевший, подозреваю, представления о форме мяча, едва раздавался футбольный марш Блантера и голос Синявского, приникал к черному репродуктору (приемника у него не было). «Картину создает», – говорил дед, внимая голосу из «черной тарелки»: «И Бобров си-и-ильным ударом…» Мы гоняли у нас во дворе на Страстном, гоняли и на Тверском бульваре, на площадке, теперь занятой памятником Есенину, фигура, мне кажется, тяжеловата, старшие современницы, поклонницы поэта, вспоминая его, говорили о легкости солнечного луча. Айседору Дункан во внешности поэта сразила херувимская воздушность. Гоняя в футбол в Путинковском переулке (где рос Герцен), возле Радиокомитета, мы чуть не сшибли с ног диктора Левитана, его выдал голос: «Осторожней, ребята!», и мы поняли, что с нами говорит Москва.
Дом на Страстном был овеян преданиями, мы сами верили им с трудом до тех пор, пока моя мать не поехала со своими учениками-циркачами на экскурсию, автобус подъехал к нашему дому, и экскурсовод, указывая на наши окна, сказал: «В этом доме Бенкендорфа жил Крылов, одну ночь, двигаясь через горящую Москву, провел Наполеон, Гоголь встретился с Лермонтовым, и, возможно, бывал Пушкин». Как только мать мне об этом сказала, я взял в районной библиотеке книжку «Пушкинская Москва», но кто-то из соседей-чи-тателей уже изъял страницу с нашим домом, у которого теперь кипят толпы, не по-русски называемые протестными. Дом был двухэтажным, когда Дед Борис, Мария Максимовна и моя мать въехали, переселившись из Ленинграда, который ещё оставался Петроградом. При переезде Деду Борису был предоставлен выбор жилища, и он предпочел помещение, выгороженное из бального зала. От прежнего в нашей квартире остались высоченные потолки и барочный, во дворянском вкусе, мраморный камин, который в отличие от камина a la Moderne у Деда Васи, уже не действовал. В 1930-е годы стали на доме надстраивать ещё три этажа, у нас отхватили часть площади под новую лестницу. Оставшееся перегородили стеной, получился не зал, а две комнаты. Нам завидовали жильцы напротив из коммунальной квартиры, сделанной из анфилады комнат, в которых когда-то помещались слуги. Коммуналку называли Вороньей Слободкой по аналогии с общей квартирой из уже прочитанного «Золотого теленка». На общей кухне кастрюли запирались висячими замками, чтобы жильцы друг у друга не ели суп, а не то ещё хуже, не накидали бы в кастрюлю крыс. В той же коммунальной квартире часто портилась от непосильной нагрузки уборная, и жильцы стучались к нам, а Дед Борис как главный квартиросъемщик нашей квартиры, считавшейся отдельной, им отвечал: «У нас у самих сортир еле дышит».
Приведу картины нашего быта с оборотной стороны бланков Международного Общества по изучению Арктики при помощи воздушного корабля, начертано тем же пером, что сообщало о полетах Цеппелина, на лицевой стороне бланков – черновики писем Нансену, использованные бланки не выбрасывались.
В Жилищно-эксплоатационную контору № 5 Свердловского РЖУ от ответ. съемщика кв.3 дома № 6 по Страстному бульв. Заявление. Настоящим заявляю, что со времени переустройства сети дома № 6 по Страстному бульвару ввиду его надстройки Наркомсвязью началось такое мигание электрического света, что совершенно невозможно стало заниматься: через часа-час занятий приходится прекращать чтение или письмо вследствие боли в глазах. До переустройства сети этого дома свет был ровный. Прошу о принятии соответствующих мер. Главный инженер ПТЭФС Дирижаблестроя, доцент Дирижабельного Института Аэрофлота (подпись).
Срочно. Прошу В. [аших]срочных мероприятий:
1 января в 11 час. вечера в кварт. 3 – в кухню проникла вода из кв. № 6. Затем она появилась в комнате, а также стремительно лила по лестничной клетке, угрожая электропроводке. Жильцы разыскали дежурного монтера, он прочистил засор, течь временно прекратилась. 2 января в 8 час. утра наводнение возобновилось с новой силой и стало также заливать кв. 4 и 6. Был приглашен помощник Начальника Конторы № 5 и он прислал монтера. Но едва монтер приступил к работе, он упал с лестницы, ушиб ногу и отправился в Поликлинику № 18 в Козицком пер. А вода продолжала хлестать из открытой им трубы и снова проникла в комнаты кв. 3, 6 и 4.
Когда началась надстройка дома, среди будущих жильцов завязалась борьба за квартиры, и все претенденты на вселение очутились в тюрьме. Некоторые, вернувшись, старались выглядеть страдальцами за правду, однако мои домашние, у которых всё совершалось на глазах, качали головами: «Вор вором».
Из прежних обитателей в доме жила мхатовская актриса Вера Соколова, Елена в «Днях Турбиных», но пьеса давно сошла со сцены. В начале шестидесятых в магазине Театрального Общества, от нас за углом, вдруг появилась книжка с текстом пьесы, преспокойно лежала и никто её не замечал, стоила копейки, книжку я купил, и кто видел книжку у меня, те спрашивали: «Зачем тебе это?» Недалеко было до другой крайности, когда вокруг Булгакова началось беснование и тебя готовы были удавить за попытку сказать, что авторскую версию, несценичную, переработал МХАТ.
В соседнем доме, который тоже когда-то принадлежал Ливенам, и стена того дома № 8 с вензелем L выходила во двор нашего № 6, покончил жизнь самоубийством прототип персонажа булгаковской повести «Театральный роман» А. А. Стахович. В его квартире в мое время расположилась районная библиотека, в которой я взял книжку «Пушкинская Москва». Самоубийству Стаховича во МХАТе актеры из «стариков» приписывали общественно-политический смысл: бывший помещик не вынес советской атмосферы, а от соседки, кастелянши Ливенов, я слышал: у Алексея Александровича нашли рак, не хотел мучиться, надел петлю, и его от страха поразил разрыв сердца.
Во МХАТе шла смена поколений, об этом – «Театральный роман», лучшее, что написал Булгаков, пересмешник по характеру дарования, лишенный способности создавать собственные характеры и обстоятельства. Новой «Чайкой» театра стали «Дни Турбиных», спектакль, досозданный театром на основе неигральной авторской инсценировки слабого романа. Режиссером постановки был Илья Судаков, бунтарски выступивший на похоронах Стаховича, он сказал, что у покойника хватило чести уйти из жизни и со сцены, чтобы освободить место молодым. Илья Судаков, у Булгакова – Ильчин, будущий Сталинский лауреат, год спустя поставил «Бронепоезд 1469», ещё один классический спектакль Художественного театра.
Тени классиков вокруг нас маячили повсюду, высовываясь из-за спины друг друга. Возле «Елисеева», где в салоне Зинаиды Волконской Пушкин передавал послание друзьям в Сибирь, в двух шагах, рядом, через дверь и сотню лет спустя, умирал Николай Островский. В особняке, где убили любовницу Сухово-Кобылина, работал вскоре арестованный и погибший Михаил Кольцов. Дальше по бульвару – Екатерининская больница, где размещалось Наполеоновское интендантство и служил Анри Бейль – Стендаль. Вырос я на сквере Нарышкинском (теперь Пушкинский, не имеющий к Пушкину отношения), с объявления войны помню аэростат в конце сквера против больницы. После войны, в школьные годы, на стене больницы мне стала мерещиться доска «Здесь работал Стендаль», доска мне мерещилась так долго и настойчиво, что теперь я даже затрудняюсь отделить видение от реальности: быть может, там и была доска? Вероятно, доска теперь поставлена на доме десять по Страстному. В наше время, уж точно, не могло быть такой доски: «Здесь помещалась редакция “Русского Вестника”, который издавал Катков». А хорошо бы добавить: «в журнале сотрудничал Константин Леонтьев, он эту редакцию называл гадкой». Так и называл: «Гадкая редакция на Страстном бульваре». Приходя в редакцию Театрального Общества, занимавшую то же помещение, я говорил себе: «Вхожу в гадкую редакцию на Страстном бульваре», хотя редакция для меня была прекрасной, пока они в корректуре ливановского сборника, которую я уже подписал, не сняли без моего ведома страницу с упоминанием Сталина.
Мы ходили в школу мимо Университетской типографии, где печатались «Мертвые души», а типография по-прежнему печатала. Напротив нашей школы на стене многоквартирного дома была помещена мемориальная доска: здесь жил Есенин, в том же доме жил Олег Ряшенцев, изобретатель наших прозвищ, и сам он назывался Monkey.
Редакции разных времен сменяли друг друга. «Русское слово» стало «Известиями», «Будильник» – «Новым миром». Воскресить бы всех авторов, которые в разные времена здесь расхаживали по редакциям, то, пожалуй, было бы легче перечислить тех, кого бы в такой виртуальной толпе не оказалось.
Исторические фигуры являлись нам и во плоти. На углу Пушкинской площади и улицы Горького лицезрели мы упоминаемых в наших учебниках писателей, они спешили через улицу в Литинститут, где вели занятия.
Годы спустя, покидая зал заседаний Съезда писателей, оказался я между автором «Каховки» и автором «Землянки», а они, не обращая на меня внимания, переговаривались. «Миша, не пей! Прошу тебя, не пей» – «А-але-ша, я и не пю…».
В старших школьных классах мы начали бодрствовать по ночам, и я видел Вертинского, стучавшегося в дверь уже закрытого ресторана Дома Актера, ему, приоткрывая дверь, подавали бутылку водки. За углом на стоянке такси дожидался я очереди за Утесовым. Близость знаменитостей создавала у нас впечатление домашней связи с искусством.
Уже в шестидесятых годах вдова Платонова, Мария Александровна, попросила меня прийти к ней перевести страницу из только что опубликованной за рубежом на английском языке автобиографии Евгения Евтушенко. Впервые, пусть не в нашей печати, речь зашла о сталинском отклике на повесть «Впрок». С разрешения Марии Александровны я постоял возле платоновского письменного стола, как у моего Деда Бориса, шведский, мечта человека из мастеровых. Стол у окна, квартира на первом этаже, прямо напротив мы гоняли, а Он (так М. А. называла мужа – Он), кто знает, быть может, и посматривал на нас.
Нищий скрипач, которого Платонов описал в «Путешествии воробья», играет в рассказе возле памятника Пушкину, на прежнем месте, в начале Тверского бульвара, а у нас тот же старик, высокий, с разметавшимися седыми лохмами, в каком-то балахоне, играл в доме на лестничной площадке, две минуты ходьбы от памятника. Как играл! Полонез Огинского. Душу рвали и возвышали звуки скрипки. «Тоска по родине». Чьей родине? Не задумывались мы тогда, как не задумывались, что за «вражья кровь» в стихах Шевченко, которые читали и заучивали в школе наизусть. Кто тогда думал, что это кровь русских? Родина и враги в то время, на исходе войны, были для нас понятиями безусловными. Звучал полонез, одна за другой отворялись двери коммунальных квартир.
Старик запомнился, и воробей нашёл в моей душе отклик: фамильная птица. Дед мой, Воробьев, питал слабость к пернатым «родственникам», он даже прикармливал своих «однофамильцев», воробьи вечно толклись у нас на подоконнике, и мне казалось, будто Пушкинская площадь – заповедный край коричневых птичек. С довоенных времен, пока не перевелись ломовые извозчики, я помнил, как воробышки копались в лошадином навозе. Над площадью стоял аромат из смеси бензина с конским потом, привычные звуки: треньканье трамваев и воробьиное чириканье. Пролетала перед нашими окнами и другая птица – «черный ворон»: чуть дальше проехать по бульвару и повернуть направо или налево, путь в МВД или ГПУ.