Чехов и евреи по дневникам, переписке и воспоминаниям современников - Уральский Марк 5 стр.


Интересным и неоспоримым фактом является прямое влияние Чехова на «на молодую ивритскую прозу начала века» и современную ему идишевскую литературу [ГУР-ЛИЩ. С. 276]. В последнем случае это касается таких писателей, как Ицхак-Лейбуш Перец и особенно Шолом-Алейхема. Знаменитый израильский писатель Амос Оз рассказывал, что типичную чеховскую атмосферу он наблюдал в годы своего детства, прошедшем в очень провинциальном тогда Иерусалиме:

Атмосфера в Иерусалиме в годы Второй мировой войны была революционно-насыщенной, «было ощущение, что в будущем все будет иначе, чем в прошлом… Но позже я понял, что это была чеховская ситуация (слова соседей были зажигательными, а сами они оказывались маленькими людьми – лавочниками, сапожниками ‹…›, они выглядели, как Толстой и его герои, а на самом деле были похожи на героев Чехова). Чехов описал окружающих меня людей, у них были идеи, но не было способности реализовать их. Они были непрактичны ‹…›. Их беспокоили страдания в Африке и в Китае, но в их жизни дома проявлялась жестокость в отношениях с близкими… Герой Чехова – это добрый человек, который ничего доброго сделать не может, который на каждом шагу падает – но потому, что его глаза устремлены к звездам… ‹…› Уже смолоду я чувствовал в творчестве Чехова сосуществование знакомого (по жизни) с чужим. Я бы не писал так, как пишу, если бы не влияние на меня Чехова, его чтения, даже бессознательное, – в годы моего формирования. ‹…› Я вижу в Чехове ‹…› моего учителя в художественной стратегии: только рисовать действительность, но не убеждать читателя впрямую, как в идеологической брошюре. У меня резкая граница между публицистикой и художественным творчеством (другие русские писатели, в отличие от Чехова, оставались отчасти публицистами и в художественных текстах). Действие в моих рассказах всегда происходит дома, в разных комнатах дома. Но даже если вне дома, то действие камерное. Это тоже влияние Чехова. Повседневное значит у него нечто большее, чем оно означает само по себе. ‹…› Я был бы очень счастлив, если меня бы назвали хоть последним (т. е. самым недостойным) из учеников Чехова в ивритской литературе. Вся эта комбинация свойств близка моему сердцу» [ГУР-ЛИЩ. С. 279–280].

Чеховские новации в раскрытии еврейской тематики получили, хотя и с оговорками, признания и у первых советских литературных критиков – Б. Горева [ГОРЕВ], Д. Заславского [ЗАСЛ Д.]. Последний, например, писал:

Только Чехов сохранил свободу творчества и открыто рисовал евреев такими, каких видел. В ранних своих рассказах он подмечал преимущественно смешные черты. Выше мы говорили об этом. Впоследствии он с интересом присматривался к евреям. В очерках его нет ни предвзятой неприязни к евреям, ни сантиментальной или щепетильной предупредительности. Чехов в отношении своем к евреям прост и свободен. Картина жизни еврейской семьи на проезжей дороге в степи безыскусственна и правдива, зарисована с той же художественной объективностью и меткостью, как и степь, и обоз, и степные помещики. Моисей Моисеич в «Степи» есть подлинный еврей-торговец, комиссионер, каких много на юге России; его беседа с проезжающими, со священником художественно точна и убедительна. В рассказе есть знание еврейского быта, такого, каким он должен был представляться внимательному наблюдателю со стороны. Это не экзотический быт, а свой, еврейский быт, вошедший в русскую жизнь. Еврей Чехова это живой человек – не просто «шпион», «эксплоататор» и не образец добродетели по либеральным прописям. Чехова в особенности интересовала та часть еврейской интеллигенции, которая пришла в самое близкое соприкосновение с русским обществом и с русской культурой, которая даже отреклась формально от еврейства и все же осталась еврейской. Этот тип русифицированного еврея очень часто встречается у Чехова. Еврейская критика резко отзывалась о рассказе «Тина». Критиков шокировала анекдотическая фабула рассказа. Но Сусанна Моисеевна, представительница фирмы «наследников Ротштейн», одевающаяся по последней парижской моде и все же вульгарная, кокетничающая своим антисемитизмом, развязная до цинизма и жадная к деньгам, – она так же художественно верна, как любой из чеховских героев. Характерные черты еврейской интеллигенции определенного пошиба схвачены и переданы с удивительной проницательностью. «Кажется, я мало похожа на еврейку», – говорит о себе Сусанна Моисеевна, и в ней действительно мало внешних еврейских черт. «Я очень часто бываю в церкви! У всех один Б-г…» И все же она еврейка, подлинная еврейка из современной разбогатевшей еврейской семьи. Нелепо ставить в вину Чехову неприятное впечатление, какое производит эта типичная для своей среды еврейка. Но вот другая еврейка – тоже из богатой еврейской семьи. Она отказалась от семьи, от веры, от богатства. Ее звали Cappa Абрамсон, теперь она Анна Петровна, жена русского помещика Иванова. Муж говорит о ней: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина… Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства и, если бы я потребовал еще сотню жертв, она принесла бы их, не моргнув глазом». Казалось бы, ничего еврейского не осталось в этой еврейке, – и все же она еврейка, и это чувствует Иванов, чувствует сама Сарра, и это знает, в этом убежден Чехов. Есть нечто, что отделяет еврея от нееврея, хотя и нельзя точно определить, что это такое.

Точка зрения Давида Заславского для нас особенно интересна, т. к. к моменту написания этой своей работы он только-только перебежал из сугубо еврейского лагеря в интернациональный, точнее – к русским большевикам. Статья Д. Заславского в СССР не переиздавалась и не цитировалась, т. к. со второй половины 1930-х гг. проблематика еврейской идентичности в русском мире была признана большевиками идеологически вредной и исключена из поля научных исследований в различных областях гуманитарного знания, включая тему «Русские писатели и евреи» в истории русской литературы. Не возник к этой теме специальный интерес и в новейшем российском культурологическом и литературоведческом дискурсе. Что касается западных историков литературы, то они постоянно разрабатывают проблематику русско-еврейских культурных связей. В частности значительное внимание уделяется теме «Чехов и евреи», которая находится в эпицентре чеховедческого дискурса, вызывая «ожесточенные споры исследователей, критиков, публицистов» [ГУР-ЛИЩ. С. 263]. Можно полагать, что эту ситуацию провоцирует сам Чехов, в силу своей уклончивости, неопределенности и неподатливости для схематизирования. Елена Толстая говорит в одном интервью:

Читанного перечитанного» Чехова я попробовала прочесть параллельно с первым полным изданием его писем. Получилось нечто совершенно неожиданное, даже для меня. Мы просто не умеем его читать. Он для нас закрыт мутной пленкой, ее надо снять, как переводную картинку [ОСИПОВ].

В дискурсе на тему «Чехов и евреи» преобладают две полярные позиции – «обвинительная» и «оправдательная». Одни дискурсанты, упрекают Чехова в если не в юдофобии, то уж точно «в последовательном раздражении против “сынов и дочерей израильских”» [ЗАГИД], другие, – в частности, Дональд Рейфилд, доказывают, что он был чуть ли не филосемитом. Иногда, впрочем, встречается и «нейтральный» подход: в нем задается «правильная постановка вопроса», проводится его всестороннее рассмотрение, но не выносится никакого вердикта. Так, например, поступал уважаемый и ценимый современниками Юлий Айхенвальд, когда касался, в частности, темы «Чехов и евреи»:

Евреи его, несомненно, цепляли за душу. Вот, например: про свою будущую жену – «моя немочка», он говорит, глядя на ее фотографию, «немножко похожа на евреечку, очень музыкальную особу, которая ходит в консерваторию и в то же время изучает на всякий случай тайно зубоврачебное искусство и имеет жениха в Могилеве». Это говорится шутливо, но с умыслом. Почему «евреечка», а не армяночка, гречаночка и т. п.? В этой ассоциации для него есть нечто особенное, указующие, на присущее, как он считал, только еврейкой женщине совокупность качеств: духовность, одаренность, практичность и, главное, предусмотрительность в жизнеустройстве [АЙХЕН].

Вот собственно и все, что считает нужным сказать касательно Чехова и евреев его современник. Прошло добрых сто лет, но:

Еврейская тема у Чехова до сих пор не стала академической. Изощренный анализ таких тонких материй, как библейские мотивы и мифы в прозе, выявляет дополнительные смысловые оттенки, расширяет пространство чеховского творчества, но, не гасит споры о том, куда записать Чехова, в лагерь фило- или антисемитов [PORTNOVA. С. 202].

При всем том, однако, за все это время накопилось много новых, достаточно оригинальных и интересных в научном плане высказываний и оценок на сей счет. Только за последние пятнадцать лет помимо книги Д. Рейфилда тема «Чехов и евреи» затрагивалась в целом ряде исследований о еврейских персонажах и образах в дореволюционной русской литературе [САФРАН], [ТОЛСТАЯ Е.], [KARLINSKY], [LIVAK], [MONDRY], [TOOKE], [GREGORY], [PORTNOVA], [СЕНДЕРОВИЧ (I) и (II)], [СЫРКИН]. Все они в той или иной степени учтены и в настоящей книге, построенной, как и предыдущие наши книги, касающиеся проблематики русско-еврейских культурных связей [УРАЛ (I), (II)], по принципу документального монтажа, жанра в котором говорят только дневники, переписка и воспоминания современников, а позиция автора проявляется в отборе документов, их включении в мегатекст и комментариях. В последнем случае основной акцент ставится нами на русскости – важнейшем качестве личности писателя, в значительной степени определявшем его образ мыслей и чувствований. Представляется, что Чехов, живя сызмальства бок о бок с евреями, очень остро воспринимал специфику русско-еврейских бытовых отношений. В его случае имеет место остро стоящий вопрос о сохранении своего национального «я» при контакте с активно ассимилирующейся, но не теряющей своего культурно-исторического миросозерцания инородной средой, которую можно определить как «острая национально-культурная полемика».

В фокусе чеховского раздражения – всегда носители крайних идейных, эстетических, этических позиций, порицаемые с позиций незримой «нормы» – на деле близкой к культурному шовинизму. Сперва осуждается за отклонение от этой нормы тогдашние культурная «левая» <где тон часто задавали русско-еврейские литераторы – М.У.>, но вскоре раздражение переносится на «антилевую», новоидеалистическую ориентацию <среди духовных вождей которой особо выделялся А. Волынский (Флекснер) и Н. Минский – М.У.> [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 337].

Как отмечалось выше «еврейский вопрос» приобрел в чеховскую эпоху большую остроту. Он оживленно и, естественно, по-разному акцентировался консервативной (газеты «Новое время», «Московские ведомости», «Гражданин») и либеральной (газеты «Русское слово», «Биржевые ведомости», «Русские ведомости», журналы «Русское богатство», «Северный вестник», «Мир Божий», «Вестник Европы») российской прессой. Лично сам Чехов принципиально дистанцировался от политики и всякого рода «идейности», но очень чутко реагировал на все веяния своего времени.

Чехову была несимпатична и правая, и левая кружковчина, сам он не был сторонником ни той, ни другой, но ко второй, – в этом надо прямо признаться, – он относился с гораздо больше нетерпимостью, чем к первой, хотя и на первую не закрывал глаза [ДЕРМАН. С. 155].

Ему, несомненно, был присущ мягкий имплицитный русский национализм, выражающийся в особом беспокойстве о судьбе своего народа и его культуры в многочисленном и разномастном нерусском окружении. В контексте «своя рубашка ближе к телу» отвращала от себя и другая чужеродная прелесть – новейшие веяния в области культуры, идущие из Западной Европы. Хотя по жизни мировоззрение Чехова в своих акцентах менялось – от умеренно консервативного, до либерального, проблема национальной идентичности русского человека всегда сохраняла для него свою остроту.

Чеховская система ценностей, позиция, поэтика по сути своей были ориентированы на духовную активность, отрицание общепринятого, бунт против «авторитарности», что во многом означало неприятие «своего». Однако, унаследовав от русской литературной традиции справа и слева, и в высших, и рядовых её проявлениях культурный консерватизм – предпочтение «своего», неудачного, неброского, не слишком мудреного, доброго, домашнего[22] – «чужому», всегда слишком яркому, умственному, злому, формальному, Чехов подставил под второй, отрицательный, полюс этой оппозиции сначала евреев-выкрестов, олицетворяющих разные стадии «отрыва от своего»; затем мудреное, фальшивое, формальное отождествилось с идеологией – царящей в обществе инерцией леворадикального «сопротивления» в духе 60-х годов.

Чехову это идеология казалось совершенно оторванной от реальных нужд общества и его духовных потребностей. ‹…› <В начале 1890-х гг. – М.У.> на негативном полюсе очутились уже новые, европейски ориентированные этические и эстетические позиции, представленные как идеологически и этически чуждые, дикие, нечеловеческие; они совмещаются с еврейскими обертонами, сюда добавляются социальные отталкивания от дворянства/интеллигенции, уже неважно – левой или правой. И, наконец, отрицание заостряется на пропагандистах или сторонниках нового искусства, с теми же характеристиками аморальности, силы, яркости, энтузиазма, богатства; всё это представлено как отвратительное и насквозь фальшивое; на этом этапе еврейские обертоны исчезают. Тем самым консервативный бунт против нового искусства у Чехова отчасти наследует образную систему национальной ксенофобии. Новое искусство, как экзотическая еврейка, хорошо, пока чуждо, но в момент интеграции в русскую культуру оно становится морально подозрительным, безвкусным, агрессивным и опасным.

‹…›

Переосмысляя <на протяжении всей свой жизни! – М.У.> традиционные отношения и порываясь связь «нового» с «чужим», Чехов открыл <в конечном итоге> ‹…›, возможность нового взгляда на новое искусство, и уже этим самым возвестил его эру. Освободившись от культурной ксенофобии, он становится великим.

‹…›

Триумфальное слияние с аудиторией было, наконец, достигнуто на том самом направлении, надполитической, «интеллигентской, западной, модернистической, негативной духовности, которой Чехов упорно сопротивлялсч до середины 1890-х годов и корторая связана с деятльностью «Северного вестника» ‹…› – «Петербургский Израиль», как он его называл [ТОЛСТАЯ Е. (II). С. 286–287, 311, 255].

Глава I. Антон Чехов в окрестностях Таганрога: становление личности[23]

В биографии писателя особенно важным является жизненная среда, своего рода «биосфера», в которой проходило становление его личности: пейзажи, интерьеры, многоголосица повседневности, – все то, что включает в себя понятие «окружающая действительность», ибо литература по большей части и строится из «вещества», захваченного ею в окружающей действительности [ЛИХАЧЕВ (I)].

Такой вот «биосферой» для Антона Чехова в детстве, отрочестве и юности был разноплеменный мир приазовского портового города Таганрога и окружавшей его приазовской степи. В Таганроге Чехов прожил почти половину своей недолгой жизни (добрых 19 лет) и не порывал связей с городом до конца своих дней.

Куда бы я ни поехал – за границу ли, в Крым или на Кавказ, – Таганрога я не миную.

Если бы не бациллы, то я поселился бы в Таганроге года на два на три и занялся бы районом Таганрог – Краматоровка – Бахмут – Зверево. Это фантастический край. Донецкую степь я люблю и когда-то чувствовал себя в ней, как дома, и знал там каждую балочку. Когда я вспоминаю про эти балочки, шахты, Саур-могилу, рассказы про Зуя, Харцыза, генерала Иловайского, вспоминаю, как я ездил на волах в Криничку и в Крепкую графа Платова, то мне становится грустно и жаль, что в Таганроге нет беллетристов и что этот материал, очень милый и ценный, никому не нужен.

Назад Дальше