Однажды ночью соседка пришла, чтобы разбудить нас и пригласить к себе. По телевизору показывали, как человек собирался высадиться на Луне, которая как раз светила нам в окно. Моя пьяная бабушка была уже на Марсе. Момент был ярким, но это меня не особенно впечатлило. В моем мире я уже исследовал всю Вселенную, и меня удивляло лишь, что по Луне только ходят.
Потом, однажды, мама объявилась вновь, так же неожиданно, как исчезла, и мы вернулись в Париж.
– 4 –
Мое пребывание в Аньере длилось всего несколько месяцев. Позднее я узнал, что мама была беременна. Отец хотел сохранить ребенка, а она – от него избавиться. Мама и так уже настрадалась с выкидышем, и ей не хотелось этот опыт повторять. Как обычно, спор закончился рукоприкладством, и мама оказалась в больнице с переломанными ребрами, изуродованным лицом и вспоротым животом. Вопрос о том, чтобы сохранить ребенка, больше не стоял.
После своего пребывания в Аньере я пообещал себе две вещи: никогда не поднимать руку на женщину и никогда не прикасаться к алкоголю. Сейчас мне шестьдесят, и я свое слово сдержал.
Мы вернулись на Севастопольский бульвар и жили в комнате площадью восемь квадратных метров. Ничего общего с огромной квартирой дедушки и бабушки на втором этаже. Наша комната для горничной располагалась на седьмом, последнем. У комнаты было два окна, на высоте моего роста. Они выходили на север, и крошечный балкон служил нам холодильником. Вдали, между двух зданий, можно было видеть краешек Эйфелевой башни.
Направо был оштукатуренный камин, увенчанный красивой дубовой балкой с глубокими бороздами; в своих воображаемых приключениях я часто укрывал за ней индейцев.
За ширмой слева скрывалась кухня, которой служила электрическая плита, установленная на деревянной доске. Над ней была небольшая антресоль, похожая на кепку, венчавшую кухню. Там стояла моя кровать. Я забирался туда по деревянной лестнице. Мама повесила занавеску, которую я мог задернуть, чтобы свет мне не мешал.
У нас не было ванной. Вода была на лестнице, а туалет по-турецки – с дыркой – в самом конце длинного коридора. Всякий раз, когда шел в туалет, я испытывал смятение: в коридоре было темно и грязно, и никого из соседей я не знал. В доме слышался какой-то странный шум, и я всегда боялся неприятных встреч: с крысами или волками… Вода на лестнице была только холодная. Чтобы умыться, нужно было наполнить кастрюлю водой и поставить ее греться.
Теперь у меня были два плюшевых медведя, большой и маленький. Большого звали Бадижон. У него на спине была деревянная дощечка, на которую я мог повесить себе одежду на завтра. Мне подарили его на Рождество – бабушка Маргарита, полагаю. Второго звали Пушок.
Я не знаю, где был в это время мой отец. Вечером я должен был переодеться в пижаму к ужину. Бифштекс рубленый с яйцом и немного пюре. Таким был мой ужин каждые два дня. После ужина мне разрешалось смотреть по маленькому старому черно-белому телевизору вечернюю передачу для малышей. Николя и Примпренелю повезло, что их было двое[12]. Звук был отвратительный, но я никогда не забуду песенку, что звучала в титрах, и звезды, которые продавец песка бросал в меня каждый вечер.
Мы жили почти в нищете, но это вовсе не доставляло мне страданий. Я обладал совсем немногим, но у меня было главное: мама. Это мои первые связанные с ней настоящие воспоминания, о ее повседневном присутствии. Она была дома по утрам во время завтрака и по вечерам во время ужина. Для меня это была почти новая жизнь, начало нормальной жизни. Если бы рядом был еще и отец, это была бы роскошь, о которой я даже не мечтал.
Мама не была особенно ласковой или заботливой, но она была рядом. Ее присутствие делало мою жизнь более приятной. Жила она мелкой работой. Рисовала какие-то шмотки для оптового торговца с улицы Сен-Дени и время от времени рекламировала одежду или была хостес в салоне кожаных изделий или автофургоне. Иногда находилась работа в салонах Франкфурта или Мюнхена. И тогда она отсутствовала целую неделю. Так я научился жарить себе яичницу.
В школе у меня было совсем немного товарищей. Это были исключительно «сукины дети», в буквальном смысле слова. И думали они всегда о какой-то фигне. О том, чтобы курить на задворках, воровать на стройках и драться, чем выказывали очевидную склонность к преступлениям. Тогда много говорили о «банде из Каира». Это не имело никакого отношения к Египту: речь шла о банде разбойников, лютовавших на улице Каир. Все мальчишки говорили только об их подвигах и мечтали на них походить. В сквере Гэте-Лирик, прямо напротив моего дома, мальчишки начали делать себе наколки с помощью стопорных ножей. Малабарскую татуировку постепенно сменили настоящие воинственные лозунги, смысла которых никто не понимал. Менее безрассудные делали себе ложные шрамы с помощью двух кусков кожи, склеенных крепким клеем, на которых потом рисовали швы.
В их портфелях валялись черно-белые порнофото, скрытые от матери деньги шли на покупку курева, выпивки и карамелек. Некоторые парнишки за несколько банкнот даже позволяли себя щупать старым господам, прямо там же, где промышляли их матери. Ничего из этого меня не интересовало. Однако я испытывал непреодолимое желание как-то скрасить одиночество, но что поделать, у меня ничего не получалось. Я тосковал по своей соленой коже, по загрубевшим ступням, и мне страшно не хватало моего осьминога – его присутствия, его привязанности, его дружбы. Мне никогда не было хорошо в шайке подростков. Жизнь уже сделала из меня одиночку.
В то время мною двигал лишь инстинкт самосохранения. Даже если выживание было изнанкой жизни. Я ждал следующего дня, лучших дней, знака, какого-то потрясения. И, наконец, однажды это случилось.
У нас был старый электрофон и три диска: Рэй Чарльз, Петула Кларк и Сальваторе Адамо. Я любил ставить пластинки. Не столько ради музыки, сколько из удовольствия манипулировать рукой и аккуратно опускать на винил головку звукоснимателя. Это рождало во мне чувство ответственности.
Однажды мать принесла домой новый диск на 33 оборота. Это был первый альбом молодого мексиканского гитариста, которого звали Карлос Сантана. Обложка представляла собой черно-белый рисунок, на котором была изображена голова льва, но, если смотреть внимательно, можно было обнаружить, что лев состоял из множества молодых чернокожих женщин. Картинка в картинке. То, что мы замечаем, не обязательно представляет собой то, что мы видим. Одно прочтение может скрывать другое, и вселенная одним махом распадается на две части: на тех, кто увидел льва, и тех, кто увидел женщин. Даже лучше: на тех, кто сам увидел женщин, и тех, кому их надо показать.
У меня было ощущение, будто я только что одним махом получил доступ к неизвестной части моего мозга. Той части, которой никогда не пользовался, во всяком случае сознательно.
Я поставил пластинку. Звуки джунглей и животных, которые постепенно преображаются, становятся ритмом, а затем и музыкой. Гитара вступает в джунгли как животное, как очевидность. Через несколько минут я обрел язык. Тот, который превращает буквы в слова, звуки – в музыку. Тот, который преобразует математику в образы, а образы – в эмоции. Я познал новый мир. Параллельный и бесконечный. Мир творчества. И уже скоро должен был научиться говорить.
Мы вернулись в Валлуар. Отец открыл там ночное заведение. Соединив работу и удовольствие, он сэкономил на транспорте. Мама нашла небольшое помещение внизу, в Сетазе, и открыла блинную. Тетя Бельзик научила ее печь блины по рецепту своей матери, который та получила от бабушки. Бретонцы, они все такие. Я вновь стал ходить в школу в Валлуаре. Мой учитель изменился, но я – нет: все такой же отстой. Тогда я спрашивал себя, как это местные мальчишки могут так хорошо учиться в школе, целыми днями катаясь на лыжах? Оглядываясь сегодня назад, я полагаю: так получалось потому, что у них была семья и заботливые родители.
В отличие от меня. Когда я уходил в школу, отец возвращался из своего ночного заведения, а когда возвращался из школы, мама уходила в блинную. Я был предоставлен самому себе. Свое свободное время я посвящал лыжам и делал значительные успехи. Очень скоро я смог прикрепить к своему свитеру бронзовую «серну».
Мы жили в полуэтажной квартире, и наше окно выходило на реку. Ее не было видно, она лишь угадывалась под сугробами, но ее было слышно, как слышно сердце, что стучит в груди. Каждый вечер ее приглушенный шум убаюкивал меня.
В тот год в городе выпало больше метра снега, и снегоуборочные машины сгружали снег в стороны, так что на улицах образовались высокие снежные стены. С несколькими приятелями я отправился на охоту за сосульками, что свисали с крыш и балконов. Некоторые были столь тяжелы, что одному не унести.
Выше по улице был книжный магазин «Рапэн», в котором также продавали табачные изделия и сувениры. Было невозможно не зайти туда хотя бы дважды за день, там было на что посмотреть. Дочку хозяина звали Мартиной: пятнадцать лет, прекрасные голубые глаза, такие же голубые, как и волосы. Мой отец хорошо ее знал, так как почти каждый вечер она сбегала из дома, вылезая в окно туалета, чтобы попасть в его ночной клуб. Она была городским панком, бунтарем. Я часто видел на улице эту маленькую головку с голубыми волосами, но ни разу не осмелился к ней подойти.
Кэти с семьей приехала на каникулы в Валлуар, и мой отец все чаще проводил с ней время. Иногда я замечал ее в глубине бара. У нее была красивая улыбка и хрупкая фигурка. Я совершенно не понимал идиллии, которой жил мой отец. Для меня девушка была просто частью банды, с которой он проводил время. И все же, хоть я и не был способен тогда облечь свои чувства в слова, я явственно ощущал, что отношения между отцом и матерью рушились окончательно.
Рене Пернелль, еще один человек из окружения отца, тоже открыл ночное заведение, которое называлось «Игла». Оно стало конкурентом «Овчарне» моего отца. Наконец открылся и третий ночной клуб, на въезде в город, «400 выстрелов». Один из собственников жил прямо над нами. Его звали Франсуа. Молодой, красивый и мрачный, он обладал шармом инспектора Гарри[13]. Это отличало его от моего отца, который был своего рода «Конаном-варваром». Моя мать не поддавалась обаянию нового жильца, ей было достаточно одного владельца ночного клуба в ее жизни, чтобы иметь дело с еще одним. Тем не менее они часто пересекались, и между ними в конце концов завязался диалог.
Франсуа был всего лишь одним из совладельцев ночного клуба, просто ради того, чтобы не отставать от приятелей. Это не было его призванием. Он был автогонщиком. И происходил из буржуазной семьи, как и Кэти.
Оба мои родителя, израненные и уставшие, явно стремились к лучшей, более спокойной семейной жизни; к созданию новой семьи, в которой конкретно мне места не нашлось.
Мой отец ошивался в баре с Кэти, Франсуа ел блины у моей матери, ну а я изнывал от тоски на уроках. Напряжение все росло.
Каждую ночь все три ночных клуба посылали людей расклеивать свои афиши прямо на афиши конкурентов. «Игла» продавала билеты на вечеринку «Лови удачу», «Овчарня» зазывала на кабаре, а «400 выстрелов» объявили о «пенной вечеринке». Клубы объявили друг другу войну. Настоящий вестерн. «Хороший, плохой, злой»[14]или скорее «Отец, любовник и кузен». Полагаю, что именно с того времени мне не нравятся ни ночные клубы, ни вестерны.
Однажды вечером отец устроил «пиратскую» вечеринку и по случаю переоделся. На нем были сорочка с жабо, бандана, черная повязка на глазу и красный матерчатый пояс, за который он заткнул пластмассовую саблю. Шварценеггер в роли Джека Воробья.
Конкуренты несли убытки, потому что в «Игле» в тот вечер не было никаких событий, а в «400 выстрелах» устроили простую вечеринку с блинами. Вся публика с бульвара собралась в клубе у отца.
Когда вечер был в самом разгаре, алкоголь лился рекой и был полный успех, к отцу подошел один из клиентов, чтобы его поздравить.
– Слушай, у тебя просто бешеный успех, у твоей пиратской вечеринки! – гаркнул он, перекрикивая музыку.
– Спасибо, – ответил отец.
Клиенту следовало на том и остановиться, но такова уж человеческая природа: он не смог удержаться и добавил:
– С другой стороны, как так получилось, что твоя жена напекла блинов для конкурентов?
Мой отец из тех, у кого кровь вскипает практически мгновенно. Таким было все его поколение. Он оставил «Овчарню» и прямо в костюме пирата отправился по заснеженному городу в «400 выстрелов». Оказавшись перед клубом, он для начала одним ударом вырубил вышибалу. Войдя в заведение, отец наткнулся на трех партнеров-совладельцев. О голову первого он разбил бутылку, а второму прямым в челюсть он эту челюсть сломал. Моя мать в дальнем конце зала со сковородкой в каждой руке, оцепенев, смотрела, как к ней приближалось это цунами.
Франсуа, увидев двух своих поверженных партнеров и прислушавшись к голосу своего мужества, скрылся через заднюю дверь. Отец, достигнув стойки, одним жестом смахнул с нее блины и наградил мою мать мощной оплеухой.
Так закончилась блинная вечеринка. Музыка смолкла, и посетители спешно покинули заведение. Мать сопротивлялась, оскорбляла отца и отказывалась следовать за ним, но ему было плевать. Он схватил ее за волосы, выволок на снег и потащил обратно в «Овчарню».
Им пора было расстаться.
Но напряжение ощущалось не только между ними.
Оно было во всей стране. Это был 1968 год. С наступлением весны вспыхнул весь Париж, и мать увезла меня на несколько недель в деревню, к друзьям, чтобы избежать беспорядков. У меня не осталось никаких воспоминаний ни об этом месте, ни об этих друзьях. Я помню только начало того учебного года.
Я пошел в шестой класс[15], в лицей Тюрго на улице Тюрбиго.
В первый школьный день я добрался до школы пешком от Севастопольского бульвара до улицы Тюрбиго. Практически на каждом углу дежурил автомобиль национальной полиции. Понятно, что никто не удосужился объяснить мне, почему перед лицеем было больше полиции, чем лицейских преподов. Так что я вполне доверился слогану, который кричали студенты, подняв в воздух кулаки: «Свобода самовыражения!»
Признаюсь, моя маленькая детская голова не понимала этого демарша. Они громко и свободно, в полный голос кричали. В чем же тогда их проблема?
Возвращение в школу было бурным. Ученики отказались идти на занятия и перекрыли бульвар. Полиция его разблокировала, лицеисты укрылись в здании лицея и, как только полицейские удалились, снова вышли на бульвар. Это длилось два месяца. Заниматься было практически невозможно. Несколько раз лицеисты из выпускного прорывались в мой класс, чтобы выбросить из окна наши парты и стулья на головы бедным полицейским. В столовой между тарелками нередко можно было видеть булыжник.
В следующем месяце появился новый слоган: «Долой привилегированных!» Это еще больше меня смутило. Все детство я провел босиком, в местечке, где школа была в двух часах езды на лодке, где рыбаки вставали в три утра, чтобы кормить семью, где некоторые пастухи жили в сарае вместе с козами, где даже не было дорог. Мне представлялось, что сами парижане в своих вельветовых брюках-клеш и мокасинах с кисточками и были привилегированными. Но заставить их внимать доводам рассудка представлялось невозможным. Однажды они перерезали тросы лифта, перевозившего этих привилегированных преподов. До сих пор помню оглушительный шум кабины, падавшей с верхних этажей. Удар был такой силы, что нижнюю дверь снесло, и лифт оказался прямо во дворе.
Обычно окончание занятий сопровождалось не звонком, а гранатой со слезоточивым газом. Как только мы видели, что она катится по двору, мы понимали, что пора возвращаться домой.