Почему же он женился на своей полной противоположности? Как склонный к самоотрицанию осмотрительный еврей из общества, контролируемого белыми англосаксами, и по большей части рациональный человек, он должен был осознавать авантюрность брака с француженкой «крестьянского» происхождения. С другой стороны, возможно, он понимал, что брак с человеком вне его «племени» парадоксальным образом может дать новый импульс выдохшемуся генетическому фонду. Его жена не добавила их семье ни денег, ни благородной крови, ни образования, ни деловых связей. Она не была частью властных структур Нью-Йорка и Вашингтона, которые в конечном счете будут доминировать в мире и в которые он, выпускник Йельского университета с военным прошлым, мог бы пробиться, даже несмотря на свое еврейское происхождение. Мама же была изгоем, приятной незнакомкой для тех властных женщин, которые держали в своих руках ключи от всех дверей. Когда я спросил папу об их браке, он откровенно сказал, что женился на ней, «поскольку она могла стать хорошей матерью». Такой формулировкой он всегда пытался уйти от признания любви к моей матери. Под нажимом он мог бы сознаться, что «единственная женщина, которую я когда-либо любил, была мать» – его собственная.
Секс, а не деньги, сбили с пути моего отца. Секс в принципе был больной темой для поколения Второй мировой войны. Лицемерие современной жизни драматически обыгрывалось в актуальных пьесах Артура Миллера, Теннесси Уильямса, Уильяма Инджа и позже Эдварда Олби, а также в романах Джерома Дэвида Сэлинджера, Нормана Мейлера, Сола Беллоу, Филипа Рота, Джона Апдайка, Джеймса Джонса и других авторов. В мироздании Нью-Йорка второй половины 1960-х, как я понял с течением времени, разводы после долгих традиционных браков стали общепринятым и почти неизбежным вторым актом жизненной пьесы. Моя мать позже рассказывала мне, что она не обращала внимания на измены, однако к 1949 году, примерно тогда же, когда мыльный пузырь уверенности американцев в их монопольном обладании атомной бомбой лопнул благодаря усилиям Советов, баланс сил неожиданно резко изменился и в нашем доме, когда мой отец был застигнут с поличным. По ее уверениям, она сломала швабру об его спину, и они не на шутку подрались. В ход пошли экзальтированные и исступленные обвинения. За годы повторения истории со шваброй мама сакрализировала свой поступок до ранга протеста французской революционерки, разоблачающей предательство супругом ее и их брака. Если его бестактный обман так легко было вскрыть, значит, он был известен и посторонним, и ее унижение было публичным для них обоих. Жизнь не могла продолжаться как раньше. «Король умер…» Ее отвергли. Это был тяжелый удар, разбивший вдребезги ее американскую мечту. Обо всем этом я ничего не знал.
Как и многие в такой ситуации, она попыталась спасти положение рождением еще одного ребенка, которому были бы рады и мой отец, и я. Однако за вынашивание меня она расплатилась своим здоровьем. Однажды поздно ночью, когда мы гостили в доме в Ист-Хэмптоне, я услышал шум на первом этаже. Сквозь перила я наблюдал, как врачи увозят мою мать в больницу. Вслед за ней, как я помню, вынесли завернутый в одеяло окровавленный плод 5–6 месяцев. В последнем видении я не уверен, вся ситуация слишком напоминала фильм ужасов.
Мой отец продолжил свои похождения более осторожно, в то время как моя мать взяла на себя роль отважной героини. Скарлетт была отвергнута Реттом и извлекла максимум из этой ситуации. На лето она уезжала во Францию, иногда я составлял ей компанию, если меня не ждали в каком-то детском лагере с адаптированным индейским названием у страшно холодного озера где-нибудь в штате Мэн или северной части штата Нью-Йорк. Во Франции 1950-х годов мою мать принимали как кинозвезду. Она привозила с собой голубые джинсы, косметику и электронику, которые во Франции нельзя было купить. Мама оставляла меня у своих родителей в сельской местности к востоку от Парижа, а сама отправлялась гостить к своим друзьям побогаче в их загородные дома близ Парижа или уезжала на юг Франции, где получала свою дозу европейской чувственности и стиля, который с течением времени с учетом современных бытовых удобств из США превратился в новый международный стандарт элитарности.
Мои французские бабушка и дедушка были полной противоположностью моим маме и папе. Я несколько раз проводил у них лето. Мемé всегда казалась мне старой, грузной и душевной, как многие женщины, выросшие на рубеже веков. Она была приземленным человеком. Мемé часто прикладывала платок к ячменю на своем набрякшем, слезящемся веке, на мир она смотрела буквально вполглаза. Мемé постоянно о чем-то беспокоилась: о предстоящем ужине, запасах еды, денег и, если она не думала о своей дочери, сыне, или о ком-то из постояльцев, то беспокоилась о нас, своих внуках. «Quel souci!» – «Какая неприятность» – была ее вариантом «Ой вей![12] Что же теперь!» Еще одна – нараспев произносимая «Oh la la! Qu'est ce qu'on va faire!» – «Ой-е-ей! Что мы будем делать?». Она всегда приберегала для нас что-то особое, одну или две «p'tit bonbons» – конфетки, которые были скрыты где-то в глубине ее огромного платяного шкафа. Это также могла быть жестяная баночка со сластями, или дорогой шоколад, или иногда хрустящие бумажные франки с напечатанными на них портретами писателей и военных – большие и яркие послевоенные купюры, делавшие нас счастливыми, – с ними мы могли отправиться в кино или за комиксами.
Поскольку места в их тесном доме в Париже было мало, мне как любимчику – «l'Américain», «американцу» – позволяли спать в постели Мемé и Пепé. Мемé рассказывала мне сказки про «le Loup», волка, который обитал на крышах Парижа, и, когда все засыпали, спускался по дымоходам, чтобы без ведома родителей утащить шаловливого ребенка из кроватки. Во Франции с волками связано много мифов. Считается, что волчьими стаями кишели леса в Средние века, да и сейчас поговаривали, что видели волков в больших лесах. Я всегда страшно пугался и хватался за Мемé, как Красная Шапочка в известной французской сказке. Помните, что обнаружила девочка в доме своей бабушки? Я приглядывался к Мемé. В темноте было сложно что-либо разглядеть, но ее рот абсолютно точно не был длинной мохнатой пастью со страшными острыми зубами. Это была всего лишь Мемé, мягкая улыбка которой всегда обнадеживала меня. Она прижимала меня к своей теплой груди. Любить Мемé было проще, чем любить мою мать, хотя бы потому, что Мемé всегда была рядом со мной, а мама… была замечательной, но вспыльчивой и непоследовательной.
Пепé, как и многие французы, не задумываясь, шлепал непослушных детей, однако когда ему перевалило за шестьдесят, чаще всего просто ворчал, как старая собака, греющаяся у огня. Он был любящим человеком, который, как я уже отмечал выше, рассказывал мне истории о Великой войне. Они принимали природу жизни стоически – и, по моим наблюдениям, так вело себя большинство французов. Они вдосталь хлебнули войны. Я постепенно проникся симпатией к пожилым людям за их безразличие к течению времени, моде и идеям. Это ключевое преимущество, которое дает нам возраст. Пепé стал лучше как человек благодаря Мемé, которая оставалась верной ему до конца их дней. Вместе они не уступали по крепости камню. Я только позже по жизни понял фразу, которую услышал в детстве: мужчина может позволить себе сбиться с пути, однако женщина должна быть стойкой в своей преданности. При отсутствии морального центра – а для него достаточно по крайней мере одного человека с принципами – не будет прочной семьи, а без семьи каждый из нас страдает. Эти тяжелые истины мне преподали мои родители, которых я горячо любил.
Когда я был ребенком, казалось, что детей из состоятельных семей отсылали в школы, церкви, лагеря, усаживали есть за отдельные столики и в другое время, чем взрослых. Детей воспитывали так, чтобы они были всегда на виду, но чтобы их не было слышно. Моя мать с ее нервным нравом могла быть такой же жесткой со мной, как когда-то ее отец был с ней – что и сформировало, на мой взгляд, ее сильный и непокорный характер. Это было в традициях французов: «une bonne gifle» – хорошая оплеуха или шлепок по заднице открытой жесткой ладонью, наэлектризованной гневом, позволял быстро утихомирить непослушного ребенка. Могли выкрикиваться сильные, эмоциональные выражения, но они перезапускали нашу систему без мучительной вины с обеих сторон. За эти годы моя мать несколько раз в бешенстве гонялась за мной по квартире, иногда со стеком для верховой езды в руках, чтобы показать мне, кто здесь главный. Однако мой отец не мог поднять на меня руку, но он позволял себе сурово отчитывать меня каждый раз, когда обнаруживал «C»[13] в моем табеле успеваемости.
Многие годы спустя мама рассказала моему сыну историю о том, как я в 8 лет пришел к ней со слезами на глазах: «Ты меня больше не любишь!»
«Почему ты так думаешь, любимый?» – спросила она.
«Потому что ты меня больше не шлепаешь».
Она пояснила моему сыну: «Понимаешь ли, детям нравятся, когда им делают замечания и объясняют, что правильно и что неправильно. Помни об этом – тебе это пригодится с твоими собственными детьми». Поскольку я был очень сильно привязан к маме, я скучал по ней и любил ее все больше и больше и всегда дожидался ее возвращения. Большим везением было провести время с ней, когда она возвращалась с какой-нибудь вечеринки где-то в первом-втором часу ночи и заглядывала ко мне, чтобы поцеловать меня на сон грядущий. Источая всепроникающую соблазнительную смесь духов и винных паров, она прижимала меня к себе – чувственная сцена пожелания спокойной ночи, которая повторяется во многих старых европейских фильмах, но которую я сейчас редко где вижу. Портрет Мадонны с младенцем. Моя мать была естественной и непринужденной во всем, в том числе в вопросах половых различий. Она прохаживалась обнаженной в своей спальне, и в детстве я часто видел ее в душе или на унитазе. Стыдиться было нечего. В конце концов, Франция была лишена столь многого в военные годы: хорошее мыло было редкостью, душ воспринимался как американская роскошь, равно как и замечательные унитазы со смывными бачками. Повсеместная близость стала привычной.
Моя мать рано осознала, что женщины – обычные человеческие существа, а не богини с огромными сиськами – искаженный образ, который многие мужчины сначала создают в своем воображении, а потом сами же им пленяются. У нее к этому было гораздо более здоровое отношение, чем в англоязычных культурах с их подавленными эмоциями. Не скрою, ее «сексуальные» манеры, возможно, взрастили во мне тайное влечение к моей матери. Но привело ли оно к искажению моих ценностей? Может быть, я любил ее слишком сильно, но я предпочту такую судьбу тому холодку и налету отчетливой неприязни или недоверия, которое я замечаю в некоторых мужчинах. Она также никогда не была одной из тех мегер, которых мы видим в пьесах Теннесси Уильямса – пресекающей мужское начало, властной, громкой. Да, она была эгоистичной и склонной к позерству, иногда – страстной и суровой, но всегда любящей. «Я тебя наказываю, но я люблю тебя» звучит гуманно для меня. «Я тебя наказываю, потому что я тебя люблю» – нет.
Я уверен, что наша близость претила моему отцу, который, вероятно, никогда не видел свою мать обнаженной. Он не хотел лучше узнавать реальных женщин, предпочитая им свои фантазии – девушек в черных чулках, при этом он с удовольствием общался с женщинами в обществе. И, как я увидел позже, они определенно относились к нему благосклонно.
В первые пятнадцать лет своей жизни им удавалось уберечь меня от переживаний по поводу складывавшихся между ними отношений. По крайней мере в моем сознании мы трое были единым целым, за пределом которого – весь остальной мир. Родители любили меня и несомненно любили друг друга. К тому же, что делало нашу обстановку еще более благостной, – они оба были привлекательными и ответственными взрослыми людьми со средствами. В начальной школе я был так горд, когда мама, одетая по последней моде, находила время на визит: этот акцент, вопросы о моих учителях, очарованные возможностью поговорить с ней и одновременно чудовищно завидущие ее стилю остальные, ничем не примечательные мамы. Не имеет значения, был ли я во втором или в восьмом классе. Когда она появлялась, это не оставалось незаметным для остальных людей, ее замечали все. Жаклин Стоун было невозможно не заметить. В кино ее могла бы сыграть Жанна Моро, с которой их объединяла животная теплота. Да, она была там для меня, и в то же время – нет. Она была, скорее, выставлена напоказ. Уже позже я буду сравнивать наши отношения как «либо крупный, либо дальний планы, но редко средний план».
Однако я был бы несправедлив, если бы свел все к тому, что произошло в дальнейшем. В эти первые пятнадцать лет, помимо страшной операции в больнице, моя жизнь была благословенной. Я всем сердцем любил мою притягательную мать. Я доверял и уважал своего трудолюбивого и любящего отца, хотя иногда и побаивался его. У меня был неограниченный доступ к двум культурным традициям и двум языкам, на которых я мог и думать, и говорить. Я мог читать все, что хотел, и проводить сколь угодно времени у телевизора, который только начал входить в обиход. Моя мать часто тайком забирала меня из школы, чтобы сходить на двойные киносеансы – она их обожала; а затем прикрывала меня, снабжая меня записками с оправданием моего отсутствия. Меня одаривали как мороженым, так и игрушечными солдатиками. Если бы не непреложный оптимизм, взращенный матерью в моей душе, то я никогда не преодолел бы те препятствия, которые ждали меня в будущем. Этот оптимизм стал базовым принципом в противостоянии жизни.
Все было в порядке, даже когда они отправили меня в 14 лет учиться в школу-интернат, расположенную в отдаленном городке в Пенсильвании. Начался первый учебный год. Нам дозволяли возвращаться домой только на День благодарения, Рождество, весенние каникулы и, конечно же, длинные летние месяцы. Это была следующая ступень лестницы, которую мне предстояло преодолеть на пути к «правильным» кругам общества Восточного побережья. Моей первой школы – Тринити, расположенной на перекрестке 91-й улицы и Коламбус-авеню в Нью-Йорке, – было достаточно вплоть до 8-го класса, но она не подходила для получения среднего образования (хотя большая часть моих одноклассников продолжала учиться там до колледжа). Школа Хилл в Пенсильвании ничем не напоминала Тринити: 500 мальчишек, проходящих через разной степени тяжести болезни взросления, неожиданная атмосфера «серьезности», жесткая дисциплина и абсолютно ничего удобного, чувственного или французского. В этой школе установился американский образ мысли, направленный, скорее, на подготовку морских пехотинцев, если судить по учебной и спортивной программам, особенно в части борьбы и плавания. Девиз этого учебного заведения был «Что только истинно, что честно»[14]. В отличие от начальной школы, здесь жестоко карали любой обман, и значительная часть моего класса по той или иной причине была изгнана из Хилл в течение четырех лет моей учебы. Мы поднимались до 7 часов утра, мерзли зимой, проводили время в часовне и столовой, скудные трапезы, пять уроков каждый день до второй половины дня, обязательные занятия спортом, ранний ужин, 3–4 часа на домашнюю работу и отход ко сну в 10 часов вечера (10:30 для старших классов).
Все, чего я достиг в моей предыдущей школе, казалось недостаточным. Я был избалован Нью-Йорком, и если хотел поступить в Йельский университет, как мой отец, то я должен был быстро повзрослеть. Четыре года я прожил в тревоге, что недостаточно хорош. Хотя я чувствовал себя довольно несчастным по многим причинам, к середине второго года обучения все начало складываться. И тут в январе 1962 года я переживаю самое большое потрясение в моей жизни. Все началось с таинственного письма от директора школы, которое я обнаружил в моем почтовом ящике: «Мне звонил твой отец. Я хотел бы встретиться с тобой сегодня в 14:30». Он подписал письмо: «Эд Холл». Директор был выдающейся фигурой нашего мирка, пользовался уважением как сильный лидер со связями в Йеле, а также как воплощение мужественности благодаря работе тренером хоккейной команды. Я побаивался его, и у меня абсолютно не имелось желания встречаться с ним с глазу на глаз. У меня были хорошие оценки, в мой адрес почти не поступало нареканий. Однако что-то серьезное все же произошло. Почему отец позвонил? Что-то случилось с мамой? Несчастный случай? Неужели она умерла?
Тогда были сложности с междугородней связью. Я позвонил отцу на работу из одной из двух старых телефонных будок в вестибюле школы. Я понял, что Мэри, его верная секретарша, долгие годы проработавшая с моим отцом, была обеспокоена. Я всегда могу определить по телефону, когда что-то не так. Она сказала, что мой отец не может говорить со мной. Он «на важной встрече» и позвонит вечером «из своей гостиницы» – гостиницы! Как он оказался в гостинице? В моей голове сработала тревожная сигнализация. Мэри знала, что отец переговорил с директором моей школы, и спросила, встретился ли я с директором. С каждой минутой дела становились все хуже. У меня не было никакого желания видеться с Эдом Холлом. Я не хотел, чтобы он знал что-либо о моей личной жизни, особенно если в ней произошел некий сбой. Однако с моей матерью все было в порядке, иначе Мэри сказала бы мне, если бы с мамой что-то случилось. Это было нечто другое.