– Идем домой. Вам совсем незачем знакомиться с ним, – я согласилась.
Уже пересекая Невский, Гумилев, всю дорогу говоривший о “Кристабель” Кольриджа, недавно переведенной Георгием Ивановым для “Всемирной литературы”, вдруг сказал:
– А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает, – антипоэзия. Жаль, очень жаль…
Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: “Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…”
Поздней осенью 1922 года, уже в Берлине, на вечеринке у художника Пуни, я в первый и в последний раз встретилась с Маяковским.
Шкловский уверял, что когда-нибудь наше время будут называть Пуническим, по “знаменитому Пуни”. Но в 1922 году слава Пуни еще не гремела.
Жена Пуни, растрепанная и милая, старается объединить гостей если и не беседой, то напитками. Сколько бутылок, и как быстро пустые бутылки заменяются новыми.
В маленьких мансардных комнатах много гостей – Белый, Оцуп, художник Альтман, только что приехавший из России Шкловский, Бахрах и еще много других, незнакомых мне. Лиля Брик, красивая, немного скуластая, внимательно-глазая, в фантастической кружевной шляпе, похожей на крылья коричневой бабочки, сидит рядом с Маяковским на диване. Они вдвоем образуют не то центр, не то какой-то остров в этом волнующемся людском море.
Маяковский вдруг громко спрашивает, указывая на меня пальцем:
– Кто эта девушка, которая ничего не пьет и ни с кем не целуется?
Я действительно ничего не пью. Не научилась еще.
– Ирина Одоевцева, – отвечает Оцуп.
Маяковский кивает:
– Ах, знаю, знаю.
Недурно. Очень недурно.
Но Шкловский машет на него рукой. Шкловский – наш петербуржец, мы с ним в приятельских отношениях.
– Нет, совсем нет! Это Ада Оношкович написала. А Ирина Одоевцева – это “Лошадь поднимет ногу одну”… “Баллада об извозчике”. Слыхали, конечно?
Но Маяковский, “конечно”, не слыхал. Он пожимает плечами.
– Лошадь? Лошадь следовало бы мне оставить. Все равно лучше не скажешь: “Лошадь, вам больно?” А про французские каблучки ей бы подошло. Мило про каблучки. Девически мило. Мне нравится. Даже очень.
Но, к сожалению, Аде Оношкович вряд ли стало известно, что ее стихи нравились Маяковскому, самому Маяковскому. Умерла она в 30-х годах, о чем я узнала уже в Париже.
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом.
Говоря обо мне, он всегда называл меня “Одоевцева – моя ученица”.
Однажды Чуковский – к тому времени я уже стала самостоятельным поэтом, автором баллад и членом Второго цеха – насмешливо предложил ему:
– Вместо того чтобы всегда говорить “Одоевцева – моя ученица”, привесьте-ка ей просто на спину плакат “Ученица Гумилева”. Тогда всем без исключения будет ясно.
Да, дружбы между нами не было, хотя Гумилев в редкие лирические минуты и уверял меня, что я его единственный, самый близкий, незаменимый друг.
Его другом я, конечно, не была. Но у Гумилева вообще не было ни одного друга.
Ни в мое время, ни, судя по его рассказам, в молодости.
Были приятели, всевозможные приятели, начиная с гимназической скамьи, были однополчане, были поклонники и ученики, были женщины и девушки, влюбленные в него, и те, в которых он – бурно, но кратковременно – влюблялся.
Был синдик Сергей Городецкий, деливший с Гумилевым власть в Первом цехе поэтов, члены Цеха и аполлонцы – Осип Мандельштам, Мишенька Кузмин, Георгий Иванов и остальные. Ближе всех других ему был, пожалуй, Лозинский.
С ними всеми, как и многими другими, Гумилев был на “ты”. Он вообще, несмотря на свою “чопорность” и церемонность, удивительно легко переходил на “ты”.
С поэтами-москвичами отношения оставались более далекими – даже с теми, которых он, как Ходасевича и Белого, очень высоко ставил.
Тогда, в начале лета девятнадцатого года, я и мечтать не смела, что скоро, очень скоро я не только буду здороваться “за руку” с Гумилевым, но что Гумилев будет провожать меня домой.
В Студии занятия в отличие от “Живого слова” происходили не вечером, а днем, и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу, – несмотря на революцию, мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество – целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, “на всякий случай”. И вот действительно дождавшихся “случая”.
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.
Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.
Лицо Гумилева исчезло из зеркала, и я обернулась.
– Вы, кажется, – спросил он, – живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?
И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.
Я иду рядом с Гумилевым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.
Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно.
Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.
Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: “да” и “нет”.
Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева:
– Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы, должно быть, не очень нервны и не очень чувствительны. Я – на вашем месте – не мог бы не обернуться.
Я еще более смущаюсь от упрека – поэты нервны и чувствительны, и он бы на моем месте…
– Нет, – говорю я. – Я нервна. Я очень нервна.
И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетаются веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.
Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.
Все погибло. И навсегда…
Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.
– Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.
цитирует он самого себя. – Наденьте шляпу. Ну, идемте!
И я снова шагаю рядом с ним. Он как ни в чем не бывало говорит о движении на парижских улицах и как трудно их пересекать.
– А у нас теперь благодать, иди себе посередине Невского, никто не наедет. Я стал великим пешеходом. В день верст двадцать делаю. Но и вы ходите совсем недурно. И в ногу, что очень важно.
Я не заметила, что иду с ним в ногу. Мне казалось, напротив, что я все время сбиваюсь с шага.
Возле пустыря, где прежде был наш Бассейный рынок, я останавливаюсь. Раз Гумилев живет на Преображенской, ему надо здесь сворачивать направо.
Но Гумилев продолжает шагать.
– Я провожу вас и донесу ваши тетрадки. А то, того и гляди, вы растеряете их по дороге.
И вдруг совершенно неожиданно добавляет:
– Из вас выйдет толк. Вы очень серьезно занимаетесь, и у вас большие способности.
Неужели я не ослышалась? Неужели он действительно сказал: “У вас большие способности. Из вас выйдет толк”?
– До завтра, – говорит Гумилев.
Завтра? Но ведь завтра у него в Студии лекции нет. Только через три дня, в пятницу. Не до завтра, а до после-послезавтра, но я говорю только:
– До свиданья, Николай Степанович. Спасибо!
Спасибо за проводы и, главное, за “из вас выйдет толк”. Неужели он действительно думает, что из меня может выйти толк?
Я вхожу в подъезд нашего дома, стараясь держаться спокойно и благовоспитанно. Я не позволяю себе оглянуться. А вдруг он смотрит мне вслед?
Но на лестнице сразу исчезают моя сдержанность и благовоспитанность. Я перескакиваю через три ступеньки. Я нетерпеливо стучу в дверь – звонки давно не действуют.
Дверь открывается.
– Что ты так колотишь? Подождать не можешь? Пожар? Потоп? Что случилось?
– Случилось! – кричу я. – Случилось! Гумилев! Гумилев…
– Что случилось с Гумилевым?
– Гумилев меня проводил! – кричу я в упоенье.
Но дома меня не понимают.
– Ну и?..
Как “ну и…”? Разве это не чудо? Не торжество?
Я бегу в залу, кружусь волчком по паркету, ношусь взад и вперед большими парадными, “далькрозированными” прыжками, чтобы как-нибудь выразить свой восторг. И вдруг на бегу поджимаю ногу и падаю навзничь. Этому меня тоже научила ритмическая гимнастика. Это совсем не опасно. Но мой отец в отчаянии:
– Сумасшедшая! Спину сломаешь. Довольно, довольно!.. Успокойся!..
Но я ничего не слышу. Я в экстазе, в пароксизме радости.
Такой экстаз, такой пароксизм радости я видела только раз в моей жизни, много лет спустя, в фильме “La ruе́e vers l’or”[8] – Чаплин от восторга выпускает пух из подушек и, совсем как я когда-то, неистовствует.
Успокойся!.. Но разве можно успокоиться? И разве можно будет сегодня ночью уснуть? И как далеко до завтра, до после-послезавтра!..
Но уснуть все же удается. И завтра очень скоро наступает. И в Студии все идет совсем обыкновенно – лекция Чуковского. Лекция Лозинского. И вот уже конец. И надо идти по той самой дороге, где вчера…
Я нарочно задерживаюсь, чтобы одной возвратиться домой, чтобы все снова пережить. Вот тут, в вестибюле, он сказал: “Нам по дороге”, – и распахнул дверь и снял шляпу, пропуская меня, будто я важная дама. До чего он вежлив и церемонен…
Я иду по тому же тротуару, по которому я вчера шла вместе с Гумилевым, и повторяю: “Из вас выйдет толк…”
Мне кажется, что Гумилев все еще идет рядом со мной. Как глупо я вела себя вчера. Вряд ли он еще раз захочет проводить меня домой. Но и этого единственного раза и воспоминаний о нем мне хватит надолго. На очень долго.
– О чем вы так задумались?
Я подымаю глаза и вижу Гумилева. Он стоит в своем коричневом поношенном пиджаке, в фетровой шляпе, с портфелем под мышкой, прислонившись к стене, так спокойно, будто он у себя дома, а не на улице.
– Как вы долго не шли. Я жду вас тут уже кусочек вечности.
– Отчего?.. – спрашиваю я только.
Но это значит: отчего вы меня ждете? И он понимает.
– Я возвращался после лекции у красноармейцев. Очень славные красноармейцы. Ведь я вчера сказал вам – до завтра, помните? А я всегда держу слово. Вы в этом убедитесь, когда вы меня лучше узнаете… Вы ведь меня еще совсем не знаете.
Да, я тогда действительно еще совсем не знала его.
С этого дня я стала его узнавать – все лучше и лучше. Я все же ни тогда, ни теперь не могу сказать, что знала его совсем, до конца.
Кто был Гумилев?
Поэт, путешественник, воин, герой – это его официальная биография, и с этим спорить нельзя.
Но… но из четырех определений мне хочется сохранить только “поэт”. Он был прежде всего и больше всего поэтом. Ни путешественника, ни воина, ни даже героя могло не выйти из него – если бы судьба его сложилась иначе. Но поэтом он не мог не быть.
Он сам говорил:
– Я родился поэтом, а не стал им, как другие. Мои самые далекие детские воспоминания уже свидетельствуют об этом. Мое мироощущение всегда было поэтическим. Я был действительно
Гумилев утверждал, что стихотворение тем богаче и совершеннее, чем больше разнообразных и даже противоречивых элементов входят в него.
Если это определение отнести не к стихотворению, а к поэту – Гумилев был совершенным поэтом. Сколько в нем совмещалось разнообразных элементов и противоречивых черт.
Знал ли кто-нибудь Гумилева по-настоящему, до конца? Мне кажется – нет. Никто.
Гумилеву очень нравилось, что я старалась никому не подражать. Никому. Даже Ахматовой. Особенно Ахматовой.
И в “Живом слове” и в Студии слушательницы в своих стихотворных упражнениях все поголовно подражали Ахматовой, властительнице их дум и душ.
Но как часто бывает, слишком страстное увлечение принесло поклонницам Ахматовой не только добро, но и зло.
Они вдруг поняли, что они тоже могут говорить “о своем, о женском”. И они заговорили.
На лекциях Гумилева мне пришлось быть свидетельницей безудержного потока подражаний Ахматовой.
Чаще всего эти подражания принимали даже несколько комический оттенок и являлись попросту перепевами и переложениями стихов “Четок”. В них непременно встречалась несчастная любовь, муж, сын или дочка. Ведь в “Умер вчера сероглазый король” говорилось о дочке.
Так, семнадцатилетняя Лидочка Р., краснея и сбиваясь, читала высоким, срывающимся голосом перед Гумилевым, царственно восседавшим на кафедре:
Лицо Гумилева выражает удивление. Он пристально вглядывается в нее.
– Никак не предполагал, что вы уже замужем. Позвольте узнать – давно?
Лидочка Р. еще сильнее краснеет.
– Нет. Я не замужем, нет!
Гумилев недоумевающе разводит руками:
– Как же так? Помилуйте. Кому же вы отослали кольцо? Жениху? Любовнику?..
Лидочка закусывает нижнюю губу в явном, но напрасном усилии не расплакаться и молчит.
– А, понимаю! – продолжает Гумилев. – Вы просто взяли мужа, как и крыльцо, из ахматовского реквизита. Ах вы бедная подахматовка!
“Подахматовками” Гумилев называл всех неудачных подражательниц Ахматовой.
– Это особый сорт грибов-поганок, растущих под “Четками”, – объяснял он, – подахматовки. Вроде мухоморов.
Но, несмотря на издевательства Гумилева, “подахматовки” не переводились.
Уже не Лидочка Р., а другая слушательница самоуверенно продекламировала однажды:
– Ну и как? – прервал ее Гумилев. – Так и доковыляли домой? Или переобулись в ближайшей подворотне?
Но, конечно, многие подражания были лишены комизма и не служили причиной веселья Гумилева и его учеников. Так строки:
даже удостоились снисходительной похвалы мэтра.
– Если бы не было: “Одной улыбкой меньше стало. Одною песней больше будет”, – прибавил он.
Мы с Гумилевым часто ходили гулять не только летом, но и осенью, и даже зимой.
В Летнем саду мы бывали редко. Летний сад был гораздо дальше, хотя в то время мы “расстоянием не стеснялись”. Сейчас кажется совершенно невероятным, что мы, преодолевавшие не меньше пятнадцати верст в день, еще находили силы для прогулок – силы и охоту.