Путешествие к Источнику Эха. Почему писатели пьют - Лэнг Оливия 8 стр.


Позднее Чивер назовет Фицджеральда мастером точнейших деталей. Ткани, диалог, напитки, отели, упоминаемая музыка полностью погружают читателя в ушедший мир Ривьеры, Уэст-Эгга, Голливуда или какого-то иного места. То же относится и к этому эссе, хотя описанную в нем обстановку никак не назовешь привлекательной. Помимо одной краткой сцены в номере нью-йоркского отеля, всё происходит в спальне автора в Балтиморе, иногда в кабинете и на крыльце.

В спальне он претерпевает то, что можно назвать разрушением структуры сна, расширением интервала бодрствования между первым погружением в забытье и глубоким покоем, который наступает лишь с проблесками утренней зари. Это тот миг, возвещает он на великой, данной без перевода латыни, о котором говорится в Псалтири: «Scuto circumdabit te veritas eius: non timebis a timore nocturno, a sagitta volante in die, a negotio perambulante in tenebris». Это означает: «…щит и ограждение – истина Его. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке…»[77]

Снова причина бессонницы – нечто летящее. Если Нику Адамсу заснуть не дает детская боязнь темноты, вызванная, как дается понять, контузией – причиной, достойной мужчины и даже героической, то бессонница Фицджеральда – во всяком случае, согласно этому эссе – связана с полнейшей ерундой. Она возникла в номере нью-йоркского отеля два года назад, где его атаковал комар. Смехотворность этого противника усилена рассказом о приятеле, хроническая бессонница которого началась с укуса мышки. Возможно, обе истории правдивы, но я не могу избавиться от ощущения, что Фицджеральд повторяет некую странную минимизацию.

Скотт и Зельда Фицджеральд

Если эпизод с комаром имел место в 1932 году, то он пришелся на время глубокого кризиса в судьбе Фицджеральдов. В феврале у Зельды произошел второй нервный срыв (первый был в 1930 году), и ее поместили в клинику Генри Фиппса в Балтиморе при Университете Джонса Хопкинса. Там она написала роман «Спаси меня, вальс», использовав материал книги «Ночь нежна», над которым Фицджеральд на протяжении последних семи лет работал с возрастающим накалом, причем использовала его настолько, что он в бешенстве написал психиатру Зельды, требуя значительных изъятий из «Вальса» и его переработки.

Позже, той же весной, он снял неподалеку от города большой дом, именовавшийся «Ла-Пэ»[78], с пристройками и садом, заросшим кизильником и эвкалиптами. Зельда поселилась в нем летом, после выхода из клиники, но ссоры между супругами становились всё более ожесточенными. В июне 1933 года она случайно устроила пожар, сжигая старую одежду и бумаги в неисправном камине (инцидент, как ни странно, не использованный Теннесси Уильямсом в «Костюме для летнего отеля», пронизанной предвестиями и огнем пьесе о супругах Фицджеральд). «ПОЖАР, – записал Фицджеральд в своем „гроссбухе“ и добавил: – В первый раз беру взаймы у матери. И не в последний»[79].

Им нужно было выехать из обезображенного пожаром дома, но Скотт настоял, чтобы они задержались там еще на несколько месяцев, пока он не закончит роман. Поначалу он назывался «Парень, убивший свою мать»[80]; его герой, мужчина по имени Фрэнсис, привлеченный внешним лоском сомнительных иностранцев, попадает в их компанию, идет вразнос и кончает тем, что убивает собственную мать. По каким-то причинам Фицджеральд не смог осуществить свой замысел, и эта неудача была в известной степени причиной его возмутительного поведения в то время.

Позднее он понял, что ему интересна куда более обыкновенная история. Он всё переиначил до неузнаваемости, и героями книги стали Дик и Николь Дайвер; спасая жену от безумия, Дик разрушает себя самого. Развитие сюжета подобно движению качелей: Николь воскресает, обретя «невинно-жуликоватый взгляд», а Дик приходит к нервному истощению и погружается в алкоголизм, хотя прежде похвалялся, что он единственный из современников-американцев, кто наделен душевным равновесием.

Худшее происходит в Риме. После похорон отца Дик пьет всё больше. Он увлечен юной кинодивой Розмари, и ему кажется, что он ее любит всерьез, но сблизившись, они разочаровываются друг в друге. Удрученный и растерянный, он выходит на улицу, чтобы напиться, попадает в круговорот танцев, ссор, потасовок, и дело заканчивается тюрьмой. «Ночь» нельзя назвать столь же четко выстроенной, как «Гэтсби», но я знаю очень немного книг, где движение вниз прочерчено с такой наглядной и ужасающей точностью.

Когда роман был окончен, Фицджеральд поселяется с тринадцатилетней дочерью Скотти в таунхаусе в Балтиморе (Парк-авеню, 1307). Зельда же снова оказывается в клинике, на сей раз в госпитале Шепарда Пратта, где она по крайней мере дважды пыталась наложить на себя руки. Неудивительно, что Скотт в своем «гроссбухе» называет этот период «странным годом работы и пьянства, всё более несчастливым», дописав карандашом на отдельном листе: «Уверенность в себе на исходе»[81]. Долгожданная публикация «Ночи» в апреле 1934 года не поправила положения. Книга была распродана лучше, чем теперь принято думать, но десятое место в списке бестселлеров Publisher’s Weekly едва ли можно назвать пределом мечтаний.

К ноябрю 1934 года, примерно тогда же, когда появилось эссе «Сон и бодрствование», Фицджеральд сделал, казалось бы, откровенное признание своему издателю, неизменно верному Максу Перкинсу: «Я слишком много пью, и оттого работа замедляется. Но с другой стороны, без выпивки я едва ли мог бы пережить это время»[82]. Это двойственное отношение Фицджеральда к выпивке, стремление видеть в ней не причину, а симптом его бед проявится не раз и в самом эссе. Вначале Фицджеральд называет бессонницу результатом «периода предельного изнурения – слишком много затевалось работы, затем возникло стечение обстоятельств, сделавших работу еще напряженнее, навалились болезни, собственные и близких, – вечная история о том, что беда не приходит одна». Но двумя абзацами ниже он бросает как бы мимоходом: «Я пил с перерывами, но от души».

«С перерывами» предполагает, что пьющий может остановиться; «от души» – удовольствие и даже размах. И в том, и в другом есть лукавство. Прежде всего, Фицджеральд в это время не считал пиво алкоголем. «Не пить» могло означать неупотребление джина и поглощение, скажем, двадцати бутылок пива в день. «Я завязал, – эти его слова, сказанные летом 1935 года, приводит Энтони Буттитта в своих не вполне надежных воспоминаниях. – Крепкого алкоголя не пью. Только пиво. Когда совсем раздует, переключаюсь на коку»[83]. Что же до крепких напитков, то после их употребления Фицджеральд, по воспоминаниям балтиморского эссеиста Г. Л. Менкена, его друга той поры, становился буйным, мог опрокинуть обеденный стол или въехать на автомобиле в стену дома.

Возвращаясь к эссе, мы находим более глубинный намек на то, сколь тяжкими последствиями для Фицджеральда стали чреваты его выпивки. Он пишет, что алкоголь способен усмирить его кошмарную бессонницу («если на ночь не выпью чего-нибудь покрепче, то заранее начинаю терзаться, будет мне дарован сон или нет»). Так за чем же дело стало, коль скоро отсутствие сна так мучительно? Ответ мы находим двумя абзацами ниже: выпивка означает «плохое» самочувствие назавтра. «Плохое» – до странности невыразительное слово в столь красочном контексте. Как и в рассказе Хемингуэя, где герой измеряет интенсивность страдания усилием, прилагаемым для того, чтобы его избежать, так и это безликое словцо должно уравновешивать пространно и тщательно описанный ужас бессонницы.

И вот, когда Фицджеральд просыпается в зловещих недрах ночи, он достает крошечную таблетку люминала из тубы, лежащей на прикроватном столике. В ожидании, пока таблетка подействует, он бродит по дому, или читает, или наблюдает, как Балтимор прячется в серый ночной туман. Когда таблетка начинает действовать, он снова забирается в постель, подпихивает под щеку подушку, будто протаптывая тропинку в обманчивый сон.

Для начала – боже, как мне это знакомо! – он выуживает из глубин памяти картины, созданные его воображением в школьные времена, когда он был невзрачным мальчишкой, слишком щуплым, чтобы блистать в спорте, но слишком большим фантазером, чтобы не сочинить в противовес реальности свой собственный мир. Команда лишается защитника. Тренер замечает его, Фрэнсиса, когда он гоняет мяч вдоль боковой линии. Игра с Йелем. Он весит только сто тридцать пять фунтов, но в третьей пятнадцатиминутке, когда счет становится…

Бесполезно. Мечта затерта до дыр и утратила свое утешительное волшебство. Тогда он обращается к военным фантазиям, но они так унылы и заканчиваются неожиданной строчкой: «Я всего лишь один из угрюмых миллионов, мчащихся во мраке ночи на черных джипах в неизвестность». Что бы это значило? Говорит ли он о солдатах? Или о видении самой смерти, зловещей и будничной, как и эти потоки черных джипов? Это один из самых нигилистических образов, порожденных Фицджеральдом, хотя он всегда прекрасно знал, что такое ужас.

Обе фантазии коренятся в реальных неудачах его юности, ведь он не играл защитником, не отличился в армии, не воевал во Франции, не вырос высоким и темноволосым, как восхищавшие его мальчики. Он не доучился в университете и даже не сыграл главной роли в музыкальной комедии, написанной им для труппы «Триангл Клаб»[84], которая была для него главным доводом при выборе университета. И теперь, этой бесконечной ночью, крах его тайных желаний неумолимо обращается в ощущение краха как такового.

На страницы безостановочно изливается чувство нарастающего ужаса. Исступленно блуждая по дому, он слышит произнесенные им в прошлом жестокие и глупые слова, усиленные и повторенные эхо-камерой ночи:

…я испытываю неподдельный страх, когда вглядываюсь в туман над крышами, слышу резкие гудки ночных такси и назойливую монодию, возвещающую о появлении очередного гуляки в нашем районе. Страх и потери…

…Потери и страх – если я и мог бы кем-то стать и что-то сделать, то всё уже утрачено, упущено, потеряно, промотано, кануло в Лету. Я мог бы поступить вот так, воздержаться от того поступка, быть смелым там, где оказался робким, осторожным там, где пошел на опрометчивый шаг.

Не надо было так обижать ее.

И говорить это ему.

И из последних сил рваться разорвать то, что было неразрывно.

Страх уже накатывает штормовыми волнами: а вдруг эта ночь – прообраз ночи после смерти… вдруг отныне придется вечно дрожать на краю бездны, и всё низкое и злобное во мне будет толкать меня вперед, а прямо впереди – лишь низость и злоба всего мира. Ни выбора, ни надежды, ни пути – лишь бесконечное повторение низких поступков и дешевых трагедий. Или навсегда остановиться на пороге жизни, не в силах ни переступить его, ни повернуть обратно. Я уже превратился в призрак, а часы бьют четыре[85].

И вот на этой страшной, убийственной мысли – мысли разуверившегося католика, который так и не утратил убежденности, что все дурные дела будут сочтены и возмездие неизбежно, – он проваливается в сон. Он засыпает, и ему снятся девушки, похожие на кукол: хорошенькие холодные девушки с соломенными волосами и большими карими глазами. Он слышит мелодию с танцевальной вечеринки своей ранней молодости, когда он только что разбогател и женился, и его окружает весь этот новый мишурный блеск, и он в утренних сумерках катит на крыше такси по Пятой авеню, как человек, который, по словам Дороти Паркер, только что шагнул с солнца. Он засыпает, засыпает глубоко, а когда пробуждается, ухватывает одну из обрывающихся ниточек диалога, которые так любил Чехов: деталь мира внешнего, который, как Фицджеральд знал, всегда сильнее внутреннего, каким бы богатым и чудесным он ни был:

«…Да, Эсси, да. – О Боже, ладно, я сам подойду к телефону»[86].

* * *

Мы подъезжали к Филадельфии. Навстречу прошел товарный поезд с темно-коричневыми, ржаво-коричневыми и красно-бурыми вагонами, на каждом надпись «HERZOG». Женщина возле меня жевала хот-дог. «Не знаю, что будет, если ты ему позвонишь», – говорила она по мобильнику. Я слушала Патти Смит, она пела «Break It Up»; в прошлый раз я слышала эту песню, когда стреляла по пивным бутылкам, наставленным в снегу возле домика моих друзей в Нью-Гэмпшире.

Я снова глянула в окно: поезд шел сквозь цветущий лес. Думаю, то был багряник: розовые и розово-красные цветы, немыслимо пенистое предвкушение весны. Мы промчались мимо озера с деревянными причалами и белыми домишками по берегу. Трое в зеленой лодке удили рыбу. Кто-то суетился вокруг барбекю. «Было холодно, я была как… о Боже», – сказала женщина в трубку. Снова лес, за полоской рыжеватой осоки, те же розово-красные деревья, тронутые золотом заката. Чуть поодаль кружил ястреб. Краснохвостый сарыч? Против света точно не скажешь, хотя силуэт с широко распахнутыми крыльями был четким.

Когда мы подъехали к Балтимору, солнце опустилось совсем низко. За окном поплыли горы глинистого сланца и гравия, гофрированные железные крыши и закопченные стены складов. Мы протряслись мимо вереницы заброшенных домов ленточной застройки с запавшими внутрь, как кривые зубы, кирпичами. Окна лавчонок и забегаловок были заколочены. Мелькнули в окне рваные занавески, между домами пыталось зацвести вишневое деревце.

Дом 1307 по Парк-авеню, в котором Фицджеральд написал «Сон и бодрствование», находился лишь в двух кварталах от станции, а его последний адрес в этом городе – квартира на седьмом этаже в доме, где сейчас студенческое общежитие Университета Джонса Хопкинса, приблизительно на милю севернее. Именно на этот адрес Хемингуэй написал Фицджеральду два письма в декабре 1935 года. За десять лет знакомства их отношения сильно изменились. Пока Фицджеральд занимался неотложными делами и пытался закончить «Ночь», Хемингуэй опубликовал сразу ставший популярным роман «Прощай, оружие», два сборника рассказов, «Мужчины без женщин» и «Победитель не получает ничего», эссе «Смерть после полудня» и автобиографическую повесть «Зеленые холмы Африки». Он развелся с первой женой, женился на второй, перебрался в Ки-Уэст, и у него родились еще двое сыновей.

Хемингуэй был богаче, успешнее, продуктивнее в работе, его семейная жизнь была благополучнее, и роль няньки при детях его не привлекала. В первом из декабрьских писем он пеняет Фицджеральду на то, что тот «напивается вдрызг и совершает поступки, унизительные для него самого и его друга»[87], хотя трудно понять, зачем теперь ему понадобилось сводить какие-то счеты («Хотел бы повидаться и поболтать с тобой», – добавляет он, несколько смягчая тон).

Возможно, он намекает на встречу двухлетней давности в Нью-Йорке с Эдмундом Уилсоном, когда Фицджеральд так зверски напился, что лежал на полу ресторана и якобы спал, но время от времени отпускал колкие замечания или делал безуспешные попытки встать и дойти до туалета. Потом Уилсон проводил его в его номер отеля «Плаза», где Скотт лег на кровать и уставился на своего старого товарища по Принстону «бессмысленным птичьим взглядом». Тот самый отель «Плаза», где волей автора жарким летним вечером Гэтсби, Дэзи, Ник и Том выпили по мятному джулепу и дошли до ссоры, которая растащит по ниткам всю хитросплетенную ткань романа.

Несколько дней спустя Хемингуэй пишет о собственной бессоннице, отвечая, по-видимому, на сетования Фицджеральда (его письмо утрачено) по этому поводу:

Назад Дальше