Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский - Морев Глеб


Глеб Морев

Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии. Мандельштам, Пастернак, Бродский

Маше

© Новое издательство, 2020

Предисловие

Историко-литературные сюжеты, объединенные под обложкой этой книги, связывает типологическая общность. Все они представляют собой результат в той или иной степени конфликтного взаимодействия поэта и структур государственной власти. Во всех случаях – и в случае Мандельштама, написавшего антисталинское стихотворение, репрессированного за это и потом (отчасти) помилованного Сталиным; и в случае Пастернака, неожиданно для себя становящегося в связи с арестом Мандельштама собеседником Сталина; и в случае Бродского, пытавшегося обустроить в СССР личную социокультурную нишу и в результате подвергшегося репрессии в виде ультимативного предложения покинуть родину, – «литературная» сторона конфликта предпочитает персонифицировать власть, так или иначе пробуя выстроить вполне содержательный диалог с верховным правителем, со Сталиным или Брежневым. Однако – и на этом мы делаем акцент в наших разысканиях – во всех случаях коммуникация остается односторонней: власть не хочет и не способна этот диалог поддержать, относясь к разрешению конфликта не «содержательно», но исключительно технологически. Ответом государства на претензии художника в лучшем случае является молчание, в худшем – директивное и/или силовое действие.

Предметом нашего рассмотрения становятся, в одном случае, поведенческая стратегия поэта (Бродский), в другом – последствия написания и обнародования им стихотворения, приравненного как самим автором, так и его современниками к поступку, к политическому действию (Мандельштам), в третьем – с ложное и взаимосвязанное сочетание поступков с эпистолярными и художественными текстами (Пастернак). В этой связи нам кажется важным напомнить о принципиальной нераздельности и уравненности слова и биографического текста, свойственных русской литературной традиции, к которой принадлежат Мандельштам, Пастернак и Бродский, о «глубокой жизненной действенности смычки между биографией и поэзией»[1]. В своей книге, посвященной (ре)конструкции авторской личности Карамзина, Ю.М. Лотман дает классическое объяснение российской нерасчленимости «слова» и «дела», связывая ее с высочайшим статусом литературы в русской культуре, когда после ее секуляризации в эпоху петровских реформ «на освободившееся место божественного Слова» становится «Слово человеческое», авторское[2].

Такая сакрализация Слова утверждала в культуре совершенно особый, «профетический» статус Поэта. Именно в качестве небом избранного певца Поэт чувствовал себя равным властителю и мог выстраивать прямой диалог с верховной властью, поверх социальных барьеров и условностей. «Но представление о том, что поэзия – не профессия, не источник существования, не игра или забава, а миссия, ко многому обязывало»[3].

Важнейшим из обязательств, которые налагал статус Поэта, являлась его независимость. Применительно к российской ситуации, начиная с Пушкина[4], это независимость от сильных мира сего, прежде всего – от государства, всегда игравшего гипертрофированную роль в истории России. В известном письме А.А. Бестужеву Пушкин, чьи биография и творчество фактически задали для русского культурного сознания классическую модель взаимоотношений Поэта и Царя, писал:

наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит [она] на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы. С Державиным умолкнул голос лести – а как он льстил?

О вспомни, как в том восхищенье
Пророча, я тебя хвалил:
Смотри, я рек, триумф минуту,
А добродетель век живет.

Прочти послание к А<лександру> (Жук<овского> 1815 году). Вот как русский поэт говорит русскому царю[5].

Специфический драматизм сюжету взаимоотношений Поэта и государства (персонифицируемого авторитарным правителем – Царем; государем или партийным вождем соответственно) придает у нас то обстоятельство, что, принадлежа к одному историко-культурному контексту, и Поэт и Царь в России не имеют общей для них аксиологии и, следовательно, общего языка для диалога. Царь отрицает право Поэта на особый «экстерриториальный» статус, отказываясь от инициируемой Поэтом коммуникации «на равных» и отвергая, таким образом, все претензии Поэта на независимость. Для власти Поэт не может существовать вне (чуждых ему) формально-бюрократических структур, обеспечивающих функционирование авторитарного государства. В решении императора Николая Павловича сделать Пушкина камер-юнкером, чтобы «пресечь <…> претензии поэта на профетизм»[6], в отказе Сталина разговаривать с Пастернаком о «жизни и смерти», в вопросе судьи Савельевой Бродскому «кто причислил вас к поэтам?»[7] – одна логика.

Существенно и то, что частный, «литературный» конфликт поэта и власти является здесь знаком более глобального исторического конфликта, который Мандельштам на допросе в ОГПУ 25 мая 1934 года точно определил как «противопоставление: „страна и властелин“»[8], где Поэт репрезентирует угнетаемое и бесправное общество, чья система ценностей отлична от государственной и чья коммуникация с властью полностью нарушена.

Когда исследователи, описывая составляющие социокультурного статуса Поэта в России, справедливо говорят о претензиях на равенство с властью и независимость как о центральных его качественных характеристиках, они имплицитно солидаризируются с «общественным» ракурсом. В рамках же «государственного» понимания ценности того или иного деятеля культуры первостепенное значение традиционно имеет не эмансипация художника от режима, но, наоборот, – степень его самоидентификации с властью. Именно близость к власти определяет в ее глазах легитимность художника и градус внимания, с которым она готова воспринимать его обращенные к ней слова. Огрубляя, можно сказать, что именно поэтому авторские стратегии, скажем, Карамзина и Максима Горького в итоге оказываются успешными в плане прижизненного государственного внимания и признания, а Пушкина или Пастернака – нет (а пограничные случаи типа Маяковского – приобретают дополнительные интерес и заостренность).

Игнорирование этого непримиримого ценностного противоречия, представление конфликтующих литератора и государства как действующих в рамках одной аксиологии и картины мира приводят к серьезному упрощению историко-культурной ретроспективы и созданию своего рода новых культурных мифов. Популярнейшими сюжетами такой мифологии стали, в частности, «диалог» между Мандельштамом/Пастернаком и Сталиным и эмиграция Иосифа Бродского из СССР.

Между тем при историко-литературном рассмотрении и реконструкции этих сюжетов становится ясно, что авторы, следующие в данных случаях традиционной для русской культуры модели поведения Поэта, сталкиваются здесь со столь же традиционной моделью государственного реагирования на враждебный и/или внеположный системе элемент. Будучи эксплицирован, механизм этого столкновения позволяет увидеть частные случаи инвариантного противостояния Поэта и Царя во всей их возможной исторической полноте, составленной – как это свойственно не прямолинейным схемам, а самой жизни – из очень разных обстоятельств, от подлинно трагических до комических, и наоборот.

Первоначальные версии вошедших в эту книгу статей публиковались в интернет-издании Colta.ru и в альманахе Wiener Slavistische Jahrbuch. Для настоящего издания они были существенно дополнены и доработаны.

Автор искренне признателен за помощь, разговоры и разнообразное содействие при подготовке составивших книгу текстов Якову Гордину, Томасу Венцлове, Никите Елисееву, Антону Желнову, Якову Клоцу, Юрию Левингу, Олегу Лекманову, Александру Мецу, Павлу Палажченко, Сергею Пархоменко, Александру Соболеву, Роману Тименчику, Андрею Устинову, Лазарю Флейшману, Ирине Шевеленко. Мой друг и издатель Андрей Курилкин стал и моим внимательным редактором – я благодарен ему за ценные советы и замечания. Благодарю также Алексея Гринбаума и Фонд по управлению наследственным имуществом Иосифа Бродского за разрешение цитировать неопубликованную переписку поэта.

1. «Пасквиль на вождей»

Сталин и дело Мандельштама 1934 года

В 2017 году в очередном выпуске исторического сборника «„Совершенно секретно“: Лубянка – Сталину о положении в стране (1922–1934)» было впервые опубликовано хранящееся в Центральном архиве ФСБ РФ спецсообщение заместителя председателя ОГПУ Я.С. Агранова об аресте и ссылке Мандельштама, адресованное Сталину[9]. Представляется, что эта публикация восстанавливает важное смысловое звено в разорванной и неполной до сегодняшнего дня цепочке архивных документов, связанных с арестом Мандельштама в 1934 году, и позволяет пересмотреть многие сложившиеся вокруг первого дела Мандельштама стереотипы.

Право на арест

Мандельштам был арестован по приказу Агранова (им был подписан ордер № 512) в ночь на 17 мая у себя в квартире в писательском кооперативе в Нащокинском переулке. Поводом для ареста послужил донос неизвестного нам сексота из литературных кругов[10], сообщившего чекистам о существовании антисталинского стихотворения Мандельштама и чтении им этого и других неопубликованных антисоветских текстов знакомым. На первом же допросе Мандельштам признался следователю Н.Х. Шиварову[11] в авторстве написанного в ноябре 1933 года стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…» и сообщил имена людей, которых с ним ознакомил. Уже через десять дней, 26 мая, Особое совещание при Коллегии ОГПУ приговорило поэта к трем годам ссылки в уральском городе Чердынь. 3 июня Мандельштам с женой прибыли в Чердынь, ночью поэт выбросился из окна больницы, куда их временно поместили. 5 июня Надежда Яковлевна телеграфировала в Москву о попытке самоубийства Мандельштама и о его психическом заболевании. Одним из ее адресатов был покровительствовавший поэту с конца 1920-х годов Н.И. Бухарин, недавно (в феврале 1934 года) ставший главным редактором газеты «Известия». После получения телеграммы Надежды Яковлевны Бухарин в очередном деловом письме Сталину поднимает тему ареста Мандельштама, упоминая, что к нему «все время апеллируют» защитники поэта, и отдельно подчеркивая «полное умопомрачение» Бориса Пастернака «от ареста Мандельштама». Среди дел, затронутых в письме Бухарина, внимание Сталина привлекает только пункт, касающийся Мандельштама. Он подчеркивает его красным карандашом и синим карандашом оставляет на письме резолюцию: «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…»[12]

5-го же июня Москва требует от Свердловского ОГПУ проведения немедленной психиатрической экспертизы ссыльного, а 9-го – срочного его перевода в больницу в Свердловск. Наконец, 10 июня в Москве то же Особое совещание ОГПУ принимает постановление об изменении постановления от 26 мая: высылку на Урал заменяют «минусом 12» – запретом жить в столицах и некоторых крупных городах СССР.

Связь смягчения участи Мандельштама с резолюцией Сталина очевидна. «Дело решил тов. Сталин» – так позднее подытожил произошедшее Бухарин[13]. Однако до последнего времени эта резолюция оставалась своего рода репликой, повисающей в воздухе. Л.В. Максименков, впервые полностью опубликовавший и прокомментировавший письмо Бухарина с ремаркой Сталина, предположил, что «резолюция (поручение, приказ) Сталина должна была автоматически привести в „порядке контроля“ к внутриведомственному расследованию дела Мандельштама» и что «недостающие звенья» в этом деле рано или поздно будут обнаружены. Таким «недостающим звеном» в цепи сопутствующих делу Мандельштама документов и является, на наш взгляд, подписанное Аграновым и адресованное Сталину спецсообщение ОГПУ об аресте поэта.

«Никто ничего не знает»

Исходя из текста резолюции Сталина, можно предположить, что до получения письма Бухарина (предположительно, 6–7 июня) он ничего не знал об аресте Мандельштама[14]. Прагматика и социополитический контекст и бухаринского письма, и самого ареста Мандельштама точно реконструированы Максименковым. Он справедливо отмечает, что для Сталина не санкционированный им лично арест одного из «номенклатурных» советских писателей был вопиющим превышением органами их полномочий. Дело усугублялось тем, что арест произошел в преддверии готовящегося первого съезда Союза советских писателей (членом которого Мандельштам, безусловно, стал бы при ином развитии событий). Подготовка «объединительного» съезда литераторов началась после постановления Политбюро ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года «О перестройке литературно-художественных организаций», знаменовавшего роспуск РАППа и воспринятого беспартийной писательской массой как знак благоприятного для нее изменения государственной политики в области литературы. «Произошло перераспределение писательских сил по их художественному удельному весу – и, естественно, влияние попутчиков тотчас же выросло», – писал в декабре 1933 года в обзорной статье о советской литературе Е.И. Замятин[15]. Одним из объектов предсъездовской либерализации 1932–1933 годов был и Мандельштам[16].

Нет никакой уверенности в том, что, несмотря на присутствие имени Мандельштама в поданном Сталину Л.М. Кагановичем в апреле 1932 года многофамильном «списке-реестре» советских писателей[17], Сталин до начала июня 1934 года толком представлял себе, кто такой Мандельштам, и тем более читал его произведения. Письмо Бухарина, однако, давало Сталину весь необходимый контекст, чтобы понять, что на фоне активной подготовки назначенного (после неоднократных переносов) на конец июня писательского съезда – подготовки, которой Сталин придавал серьезное политическое значение и в которую был непосредственно погружен, – произошло нечто экстраординарное:

Дорогой Коба,

На дня четыре-пять я уезжаю в Ленинград, так как должен засесть за бешеную подготовку к съезду писателей, а здесь мне работать не дают: нужно скрыться (адрес: Акад<емия> Наук, кв. 30). В связи с сим я решил тебе написать о нескольких вопросах:

1). Об Академии Наук. Положение становится окончательно нетерпимым. Я получил письмо от секретаря партколлектива т. Кошелева (очень хороший парень, бывший рабочий, прекрасно разбирающийся). Это – с держанный вопль. Письмо прилагаю. Если бы ты приказал – как ты это умеешь, – все бы завертелось. В добавление скажу еще только, что за 1934 г. Ак<адемия> Н<аук> не получила никакой иностр<анной> литературы – в от тут и следи за наукой!

2). О наследстве «Правды» (типографском). Было решено, что значительная часть этого наследства перейдет нам. На посл<еднем> заседании Оргбюро была выбрана комиссия, которая подвергает пересмотру этот тезис, и мы можем очутиться буквально на мели. Я прошу твоего указания моему другу Стецкому, чтобы нас не обижали. Иначе мы будем далеко выброшены назад. Нам действительно нужно старое оборудование «Правды» и корпуса.

3). О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с А<лексеем> Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены М<андельштама>, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т. к. ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил написать тебе об этом. Прости за длинное письмо. Привет.

Твой Николай.

P.S. О Мандельштаме пишу еще раз / на об<ороте> потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста М<андельштам>а и никто ничего не знает.

Дальше