Писатель на дорогах Исхода. Откуда и куда? Беседы в пути - Евсей Цейтлин 3 стр.


С точки зрения российской литературы мы периферия, и сегодня критику из-за рубежа трудно стать властителем дум, хотя бы потому, что голоса его почти никто там не слышит. Что Прилепину, Пелевину, Петрушевской, Быкову или Токаревой мое мнение? Вряд ли оно до них и дошло. Но если изменятся обстоятельства (синусоида, она синусоида и есть), то и в критике ситуация может стать иной. В принципе, то же можно сказать обо всей эмигрантской литературе. Ее статус частично зависит от политики. Бесконечно обсуждается вопрос, едина ли русская литература и была ли таковой при советской власти. Мне эта схоластическая дискуссия напоминает разговор о том, сколько в мире английских языков. Хотя сторонники мультикультуризма давно придумали уродливое множественное число Englishes и даже завели журнал с таким названием, всё же новозеландец, например, нуждается в переводчике, когда попадает в Рим или в Каир, а не в Манчестер или Даллас, при том что понимание бывает весьма затруднено.

Если эмигрантская литература – это книги, написанные эмигрантами, пусть нынче и издаваемые в Москве, то ее отмечает особый диалект. Я имею в виду именно эмигрантов, а не тех, кто подолгу живет за границей, как жили Гоголь, Жуковский, Тютчев и Тургенев. Эмигранты – постоянные жители Израиля, США, Германии и т. д. У них и привычки (часто ими самими неосознаваемые), и опыт принципиально отличны от привычек и опыта россиян. Их дети, не говоря уже о внуках, учились или учатся в школах и колледжах с программами и установками, порой ничем не напоминающими российские. Как ни пристально даже старшее поколение следит за Путиным, – Трамп, Меркель и прочие важнее для них. Если в этой среде появляется серьезный писатель, пусть такой, который пишет о прошлом, у него уже иной взгляд на мир и на это прошлое. Темные аллеи видятся издалека не так, как вблизи: освещение иное.

В Америке вроде бы никто, кроме специалистов по Джеку Лондону, не читал романа «Мартин Иден», а мы оба читали. Если помните, Мартин, уже опустошенный и несчастный, решил встретиться со старыми друзьями-матросами в надежде, что в столь милой по воспоминаниям обстановке возродится к жизни, но не испытал ничего, кроме раздражения и скуки. И матросам он был почти не нужен. Эмигрантский критик смотрит на эмигрантскую литературу изнутри, а российскую видит глазами постороннего, и в обоих случаях его взгляд может быть ценен. Другое дело, что дети эмигрантов – это уже в большинстве своем не русскоязычный народ, и русская литература – последнее, что их заботит. Но мы-то пока еще живы.

ЕЦ Недавно появился цикл ваших статей о тетралогии Бенедикта Сарнова «Сталин и писатели». В чем новизна взгляда Сарнова? Ведь уже достаточно сказано о том, как Сталин уничтожал лучших писателей СССР: одних лишил жизни, отправил в лагеря, других – растлил нравственно, третьи – задохнулись, потеряли индивидуальность в атмосфере всеобщего страха. Есть, наконец, глубокая книга Евгения Громова об эстетических взглядах Сталина.

АЛ Этот цикл был опубликован во франкфуртских Мостах. Я не думаю, что Сарнов сказал что-нибудь новое (то же относится к его увлекательной книге «Советский новояз»), но он превосходно обобщил гигантский материал, осветил его своим пониманием давнишних событий и рассказал всё умно и доходчиво. Он нашел убедительную композицию: сначала идут документы об отношении Сталина к тому или иному писателю, а потом мы узнаём о реакции дрессированной «общественности» и судьбе жертвы (хозяин ведь мог сменить гнев на милость или обронить таинственную фразу). Затем следуют комментарии. Картина получилась впечатляющей, и четыре огромных тома – достойный венец его карьеры. Жутко лишь идти вслед за ним по выжженной земле и остаться с черным обелиском на месте того, что было цветущим садом.

ЕЦ С вашей помощью заговорили по-английски Лермонтов, Тютчев и Боратынский. Толстые тома, столь необходимые в этом случае огромные комментарии, хвалебные отзывы прессы. Но скажите: слышны ли их голоса – голоса русских национальных поэтов позапрошлого века – в сегодняшнем литературном многоголосье США?

АЛ Боратынский пока говорит почти только со мной: книга абсолютно готова, но я еще не нашел издателя. Лермонтова и Тютчева переводили неоднократно; Боратынского стали переводить всерьез недавно. Мне кажется, что мои переводы более «адекватны». В сегодняшнем многоголосье США поэтов прошлого практически нет. Великих англичан (Байрона, Шелли, Китса и поэтов Озерной школы) немного читают только студенты и аспиранты, но и они с трудом сдерживают зевоту. О единицах, которые пишут об этих авторах диссертации, разговора, конечно, нет. То же относится к невероятно популярному когда-то американцу Лонгфелло, автору «Песни о Гайавате», и даже Эдгару По, из которого помнят одну строку.

Пусть сказанное здесь никого не удивляет. Может быть, вы знаете многих в России, кто бы для отдыха или вдохновения садился вечером с томиком Фета, Анненского или даже Блока? (Специалисты опять же не в счет.) Не будь школьных программ, и Пушкина с Лермонтовым бы почти никто не читал. Англоязычный мир давно отвык от рифмованных стихов. Мои переводы, как обзоры: они нужны очень немногим, но, не принося никакого дохода, доставляют мне огромную радость, а вреда никому не причиняют. Едва ли можно что-нибудь возразить против такого умеренно гедонистического взгляда на жизнь.

«Лермонтов» был замечен, потому что имя узнаваемо: «Герой нашего времени» худо-бедно известен на Западе, а о Тютчеве кто же там слышал, кроме русистов-профессионалов? Рецензии, впрочем, были сплошь хвалебными. Да, и возвращаясь к России, многие ли там знают из Тютчева что-нибудь, кроме двух стихотворений, включенных в детские хрестоматии, и «Умом Россию не понять»? Мои переводы так и останутся откровением для студентов.

ЕЦ В издательстве «Языки славянских культур» вышли сонеты Шекспира в вашем переводе. Вы работали над ними почти сорок лет: первые ваши переводы сонетов появились в журнале Север еще до вашей эмиграции. Чем так настойчиво притягивает вас Шекспир?

АЛ …Не то, чтобы «работал», а переводил урывками полжизни, и, только когда увидел, что осталось не так много, довел до конца. Есть поэты, которые, чем старше становишься, тем ближе они делаются. Таков Пушкин. Таков и Шекспир. В молодости я, как все, восхищался его звонкими и броскими сонетами (в России ведь культ 66-ого: его переводили несметное количество раз); повзрослев, я оценил самые темные, самые трагические из них. В переводе все они много теряют из-за отдаленности эпохи, невоспроизводимой архаичности языка, который, конечно, тогда не был архаичным, и нерасшифровываемости многих намеков. Подобно всем моим предшественникам, я надеялся, что передам красоту и дух сонетов лучше других. Не мне судить, достиг ли я своей цели. Книга вышла в 2016 году. Ей предшествовала моя статья «Как переводить сонеты Шекспира?» в «Вестнике МГУ». Ни на статью, ни на книгу не было, насколько мне известно, ни одного отзыва.

ЕЦ В своих мемуарных заметках вы создали своеобразный портрет академической Америки. У меня не раз возникал вопрос – удобно ли вам существовать в этой необычной нише?

АЛ Ниша для того и существует, чтобы чувствовать себя в ней уютно. Помните Карла Ивановича, воспитателя Николеньки Иртеньева? Он слушал, молчал, пил свою рюмочку, курил свою трубочку. Так и я, разве что никогда не курил, а молчу не всегда. Соединенные Штаты – большая страна. По университетам ходят толпы опьяненных своими прогрессивными взглядами преподавателей и студентов, а кое-кто вроде меня держится от этой толпы подальше. Я в нише, а не в футляре. Студенты охотно записываются на мои курсы, на которые в зависимости от предмета приходят от десяти до 170 человек, и у меня с ними всегда хороший контакт. Я без стеснения рассказываю им о вещах, о которых не знают или молчат другие, и часто оказывается, что моя ниша не так тесна, как может показаться: многие молодые люди становятся моими соседями.

Я с грустью смотрю на оскудение, я бы даже сказал одичание, современной лингвистики. К счастью, я занимаюсь историческим языкознанием, а в этой области дышать почти можно. То же относится к истории литературы, мифам и фольклору. Кроме того, здесь ведь не Советский Союз, и в тюрьму за академическое инакомыслие в гуманитарной области не сажают. Правда, и на работу не возьмут: кому нужен диссидент, возмутитель спокойствия? Но мне повезло, как везло не раз и не два: мои темы далеки от политики, а контракт у меня постоянный. Я всегда верил, что есть на небе ангел, который озабочен и моей судьбой: не пускал туда, куда я рвался по глупости; открывал, казалось бы, намертво запертую дверь; в самый неожиданный момент осенял нужной идеей. В отличие от Карла Ивановича, который был несчастен уже в утробе своей матери, я очень счастливый человек.

ЕЦ Анатолий Симонович, спасибо вам за доверие: вот уже в течение нескольких лет вы знакомите меня с главами еще не законченной вами книги «Отец и сын». Книга постепенно вырастает из дневников, которые вы вели долгие годы. Шаг за шагом – с рожденья и до юности – вы прослеживаете формирование личности вашего сына. К книге наверняка обратятся психологи и педагоги. А какую задачу ставили перед собой вы?

АЛ Никакой задачи не ставил. Просто мне было интересно вести этот дневник. Мысль о книге возникла несколько лет тому назад, когда я задумался, что же делать с этой кипой толстых тетрадей. Их ведь даже герой повествования не прочтет! Точку я в полностью готовой книге поставил на том дне, когда сын поступил в университет и уехал из дому, а записи я вел еще много лет. Всего интереснее детство и отрочество. Другое дело, если бы из мальчика вырос Моцарт, но Моцарт не вырос, и мировых рекордов он не побил. Книга может найти аудиторию, а может провалиться в ту же яму, что и «Сонеты». Кто же нынче без «раскрутки» читает художественную литературу?

ЕЦ В одной из автобиографий вы шутливо заметили: «У меня нет решительно никаких hobby (вся жизнь – сплошное hobby). Я женат, и мой единственный сын – адвокат в крупной нью-йоркской фирме. В Белой армии, увы, не служил, но родственников за границей (в бывшем СССР) все ещё в некотором количестве имею. От оккупации же спас Бог, не спасши отца от гибели на фронте в 1941 году». Давайте еще побудем в вашем семейном кругу. Откроем семейный альбом?

АЛ В семейном альбоме нет почти ничего интересного. Отец погиб на Ленинградском фронте, когда мне было четыре года. Тогда мне подарили ружье, которое ничем не стреляло, но я рвался «на войну». Остались фотографии, где я, совсем маленький, с отцом (он держит меня за руку), и никогда не прошедшая тоска – не по нему реальному, которого я не знал, а по тому, который мог бы у меня быть. Наверно, из-за этого я так рьяно пестовал своего единственного сына, заменяя последнее слово в изречении: «Плохо ребенку без матери», – на отца.

Я рос сыном вдовы (за этой фразой стоит многое), но с обеих сторон была большая семья. Об одной-двух фотографиях, пожалуй, стоит рассказать. Для бездетной сестры моей матери я был, как сын, и я платил ей взаимностью. Ее мужу, выдающемуся хирургу-окулисту, тоже приходилось терпеть меня. Я часто (по необходимости) проводил у них время после школы, мешал и смертельно надоедал ему. Конечно, и он с женой жил в одной комнате в коммунальной квартире. Но именно он решал со мной кроссворды из «Огонька» и научил меня немного плавать, так как летом мы с матерью неизменно составляли им компанию, и он привык к мысли об этом бремени, как привыкли мы тогда все к билетам в нагрузку. Он же много лет водил меня по воскресеньям в Эрмитаж, пока в разгар борьбы с космополитами его не сослали в Казахстан (всё же не на лесоповал, а по специальности), где вскоре умерла его жена. Позже я ходил в Эрмитаж либо сам, либо со скучающими девушками и до сих пор помню, где висит какая картина.

Привычка сделала свое дело. Тетрадка с моими детскими стихами хранилась у них, и дядя не без гордости читал своим знакомым мои патриотические поэмы. Те смеялись и предсказывали мне великое будущее. Дядю особенно веселила фраза: «Хотя и закрыли навеки / Герои-бойцы свои веки». Он не мог предположить, как часто я потом встречу эту рифму у почтенных поэтов. Еще больше он радовался, когда через тридцать лет узнал, что я хорошо устроился в Америке. Он и сам всю жизнь мечтал об эмиграции. Его родная сестра, кажется, вскоре после гражданской войны или даже раньше уехала в Палестину, и я помню начало письма ее сына (в переводе с иврита): «Дорогой незнакомый дядя!» Потом переписку пришлось навсегда прекратить. Дядя умер в полном одиночестве, задолго до постигшей его катастрофы предсказав свою слепоту.

Конечно, главным человеком была мать, школьная учительница музыки. Вполне хорошо играл на рояле и я, но учился не у нее. С ней же (нередко вместе с тетей) я ходил на оперы, балеты и в филармонию. Племянник своего дяди, я на «Иоланте» спросил, что за болезнь у героини: катаракта или глаукома. Мама прожила долгую жизнь и умерла уже в Миннеаполисе, впервые оказавшись в своей квартире с телефоном.

А рядом в альбоме еще один дядя, уже с отцовской стороны и тоже не родной. Он был юристом. Учился в Швейцарии, попал в лагерь за то, что, не выезжая из Ленинграда, ухитрился, оказывается, подписать невыгодный для страны договор в Лондоне. Так звучало обвинение. Его вызволили люди, которые вскоре сгинули сами. Если бы его посадили позже, он бы никогда не вернулся домой, где с него даже успели снять судимость. Его единственный сын погиб на фронте. Всю жизнь я видел увеличенную фотографию юноши на стене их квартиры. Муж старшей сестры, этот дядя был центром притяжения для всей родни, пережившей войну. Мы очень подружились, когда я вырос. Большой любитель живописи, и он изредка составлял мне компанию в Эрмитаже. Он единственный, о ком я вспоминаю не только с грустью, но с нежностью, удивляющей меня, так как совершенно несентиментален.

Непохожим на других и по-своему замечательным человеком был мой тесть. Он пережил все войны, хотя и в тылу, но в условиях поистине нечеловеческих. Сирота из еврейского местечка, он упорно не давал судьбе сломить себя, стал серьезным ученым (не в гуманитарной области), видевшем дальше и глубже, чем многие. Его охотно и весело травили, и он трижды начинал писать новую диссертацию, которую, наконец, и защитил. А дальше двоюродные братья, кузины, тетки, их мужья, мои племянники. Кое-кто оставил заметный след в моей жизни. Альбом, как у многих. Сын, кстати, давно уже работает во Флориде. О жене не говорю: она, как часть меня самого.

ЕЦ Однажды в нашем разговоре вы обронили, обращаясь мысленно к советскому прошлому: «Жизнь была столь скудна, что и вспомнить не о чем…» Тем не менее в своих мемуарных заметках, которые время от времени появляются в печати, вы вспомнили о многом. Но, скажите, Анатолий Симонович, о чем вам не хочется вспоминать?

АЛ Я страдаю редким пороком: полным отсутствием ностальгии. Но если уж ответить на ваш антиностальгический вопрос, то, отвлекаясь от горя безотцовщины, скажу, что мне ненавистно мое нищее отрочество, когда я к тому же в полной мере испытал прелести антисемитской вакханалии в школе; безденежье и убогую одежду до взрослых лет; замену в Гороно золотой медали на серебряную (спасибо, что хоть эту дали; в те времена обе позволяли поступить в любой институт без экзаменов); отказ Ленинградского университета несмотря на медаль принять меня на филфак, а потом Герценовского института – взять в аспирантуру, хотя я кончил первым по списку в большом курсе (и, стыдно сказать, был на четвертом курсе Сталинским стипендиатом – на следующий год у меня эту стипендию отняли, чтобы не пустить в Англию); комиссию в военкомате, которую надо было проходить голым (но меня не призвали из-за сильной близорукости); вечную беготню по урокам (английский язык); собрание на работе, ритуально осудившее меня за эмиграцию; весь позор и всё убожество советского быта и, увы, не в последнюю очередь на протяжении затянувшейся юности неутолимый половой голод, только в тех условиях и мыслимый, когда личная жизнь проходила на лестничных площадках и в подворотнях. Что говорить! Я вырос и сформировался там и, размышляя о прошлом, рад, что не увидел свет в Бруклине или Скоках (Скоки – это пригород Чикаго), ибо (простите за нарциссизм) нравлюсь себе таким, какой я есть, но я счастлив, что в возрасте тридцати восьми лет уехал оттуда и прожил вторую жизнь, о которой и мечтать не смел, «когда был еще гадким утенком».

Назад Дальше