Я почему-то не особо помню нашу квартиру на Лайсвес-аллее, воспоминания о доме на Тракайской гораздо отчетливее…[37]
В 1936 году он получил награду как лучший жилой дом в Каунасе. Советы его национализировали. Перед войной в нем жил Антанас Снечкус, в годы войны там обосновалась гестаповская верхушка.
Дом был небольшой, но очень уютный. На первом этаже была устроена квартира для сторожа, но жил в ней папин двоюродный брат. Две квартиры второго этажа сдавались. Мы сами жили на третьем. У меня была своя комната с отдельным умывальником. Рядом с ней – выкрашенный синей краской папин рабочий кабинет, в котором я любила читать книги из нашей домашней библиотеки.
Вообще я уверена: библиотека – важнейшая часть любого дома. Родительская библиотека, где было множество книг золотого фонда западной и русской литературы, сыграла огромную роль в моем развитии. Я, правда, искала в ней в основном книги вроде «Хижины дяди Тома», но при этом видела на полках тома Мольера, Шекспира, Бальзака, Шиллера, Байрона, Флобера, Золя, Достоевского, Гете, Пушкина, Томаса Манна… Может, потому мне так хотелось после войны именно этих книг.
Напротив моей комнаты, в другом конце коридора, была родительская спальня, а рядом – очень современно оборудованные ванная и туалет.
Были в квартире, само собой, и столовая, и кухня, а рядом – комнатка для посуды. Эти комнаты, так же как и большая гостиная, располагались в противоположном конце коридора.
Из столовой можно было выйти на просторный балкон, который играл и роль террасы. Летом можно было на нем обедать, читать, загорать.
Рассказывая о нашем доме, я так и вижу все комнаты и находившиеся в них вещи. Могла бы все это нарисовать, если был бы хоть малейший к тому талант.
Папа купил еще два участка земли, прилегавших к нашему дому и двору, но потом продал. Один купили американцы и потом построили там дом под представительство Соединенных Штатов. Другой купил и выстроил себе дом доктор Милвидас[38].
После развода мы с мамой переехали в трехкомнатную квартиру на проспекте Витаутаса[39]. Это тоже был построенный в межвоенное время и во всех отношениях удобный для жизни дом. Помню и его, и квартиру, кстати, тоже на третьем этаже, но не так хорошо, как папин.
С приходом Советов нас переселили оттуда в трехкомнатную коммунальную квартиру на улице Кревос[40]. Помню, в том же доме жил художник Йонинас[41].
Эту квартиру мы делили с евреями – беженцами из Польши. Одну комнату занимал некий господин Рабинович с женой, а кухня, ванная и туалет, как вы догадываетесь, были общие. То есть это была коммуналка.
И уже из этой квартиры во время немецкой оккупации мы были вынуждены переселиться в гетто.
Расскажите о своей школе, об учителях. Вы как-то упоминали, что воспитывались «в духе Шапоки». Что это значит?
Мы учились по «Истории Литвы» Адольфаса Шапоки[42]. Между прочим, из всей большой семьи Штромов я единственная посещала еврейскую (идиш-) школу – гимназию имени Шолом-Алейхема на улице Гардино[43], так решил папа, будучи уверен, что именно там работают лучшие учителя в Каунасе, так что я получу наилучшее образование. Все двоюродные братья и сестры ходили в литовские школы.
Еврейское население межвоенного времени можно поделить как минимум на две группы: «сионистов» и «идишистов». «Сионисты» смотрели в Палестину, мечтали о еврейском государстве и учили иврит. «Идишисты» же были ориентированы на литовское государство, придерживаясь мнения, что надо строить жизнь там, где родился. Противостояние было очевидным.
Мы в школе смеялись над «сионистами», чей образ мысли и поведение казались нам неприемлемыми. «Сионисты» платили той же монетой, постоянно выдумывая, как бы над нами подшутить. Мы всячески дразнились, обзывали друг друга, в том числе неприлично.
В гимназии имени Шолом-Алейхема действительно работали прекрасные учителя. С огромной благодарностью вспоминаю учительницу литовского Майеровичюте-Брикене. Она была из Рокишкиса, закончила литуанистику в Каунасском университете им. Витаутаса Великого. Она обучила меня литовской грамматике, раскрыла красоту литовского языка. В конце 1-го курса в Вильнюсском университете, сдавая экзамен профессору Юозасу Бальчиконису[44], я в диктанте на ударения не сделала ни одной ошибки. Пятерку он мне, правда, не поставил. Об этом эпизоде могу вам когда-нибудь рассказать подробнее…
Как уже говорилось, историю мы изучали по учебнику Шапоки. Так что мне был привит, если можно так выразиться, литовский взгляд на Великое Княжество Литовское и сформированная в те времена литовская модель патриотизма. Так что никого не удивляло, что воспитанники идишистской школы распевали на уроках: «Мы без Вильнюса не сможем!»[45].
Кстати, моим любимым великим князем литовским был Кястутис. Теперь уже трудно объяснить, почему именно он стал моим героем. Я была в него просто влюблена. Может быть, из-за романтической любовной истории Кястутиса и Бируте[46].
Сегодня, оглядываясь на свою юность, я уже могу критически оценить то понимание истории, которое формировал в нас Шапока. Но ниспровергать не тянет. Ведь литовский взгляд на историю и государство, приобретенный в школе, сформировал мое отношение к родной Литве, которое не пошатнули даже самые трагические обстоятельства. Огромную роль сыграли, конечно, мои родители, они привили и укрепили во мне чувство толерантности к другим национальностям, религиям и культурам. Это чувство сопровождает меня всю жизнь и хранит от величайших опасностей, особенно от ненависти и жажды мести. Ведь, заразившись ненавистью, вредишь прежде всего самому себе.
Разговор II
«Все понимали, что Литва попала в капкан»
В интервью журналу „Moteris“ Вы сказали, что Вашу маму «тяготило положение разведенной женщины»[47].
Межвоенное общество во многих отношениях еще жило идеями и образами 19 века. Господствовало патриархальное представление о семье. Муж являлся творящей и организующей силой всей семейной и общественной жизни. Развод был вещью крайне редкой, практически непредставимой. По крайней мере среди моих близких, родни и закомых не было ни одного случая.
Как я уже говорила, когда отец влюбился в маму, она была обручена с другим. Вы уже знаете, как упорно папа добивался ее руки. В конце концов мама не просто уступила его притязаниям и давлению близких, разорвав помолвку с Блюменталем, но и полюбила моего будущего отца.
Так что для мамы развод был особенно болезненным не только в социальном, но и в эмоциональном отношении.
Она часто плакала, я сама видела. Мне это было очень больно.
Ей казалось, что после развода некоторые мужчины стали считать ее более доступной. Она ощущала унижение. Все это тяготило, и я до сих пор не уверена, что хочу и могу об этом говорить.
Понимаю Ваши сомнения и желание некоторые вещи оставить при себе. Не могу, однако, не задать один вопрос, который помог бы лучше понять судьбу Вашей мамы. Она ведь могла оформить фиктивный брак с человеком, который жил в Швеции, и уехать в США. Почему она не воспользовалась этой возможностью?
Это судьба… В 1939 году уже все понимали, что Литва попала в капкан. Папа уехал за границу, хотела уехать и мама. Она просила отца платить ей алименты в какой-нибудь зарубежной валюте, чтобы она могла вместе со мной уехать и жить не в Литве. По неизвестным мне причинам папа не согласился.
Между тем мама много путешествовала по Западной Европе, у нее были там друзья… В Швеции познакомилась с немецким евреем, у которого было разрешение на выезд в США. Петер (помню его имя) симпатизировал маме, возможно, даже был в нее влюблен, но она не чувствовала себя готовой к новым отношениям. Тогда Петер предложил ей оформить фиктивный брак, чтобы она могла вместе со мной уехать в Америку. Мама согласилась, она не хотела оставаться в Каунасе.
Решение это она приняла не в Литве, а в Стокгольме. Я должна была сесть в самолет Варшава – Хельсинки, летевший с посадкой в Каунасе. В Хельсинки меня должен был встретить бывший французский консул в Литве г-н Жорж-Анри Дюмениль и проводить до шведской столицы. Мой дядя Юргис Штромас взял на себя все необходимые формальности.
В день отправления я в сопровождении дяди поехала в каунасский аэропорт.
Было 1 сентября 1939 года. Я прошла таможенный контроль, в тот раз особенно тщательный. Скорее всего, таможенники думали, что я попытаюсь вывезти за рубеж какие-то семейные ценности, и перещупали все мои вещи, даже в пудреницу потыкали огромным ножом.
После этой проверки я вместе с другими пассажирами долго ждала самолета, однако он, само собой, так и не прилетел. В тот день нацистская Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая война. А мама вскоре вернулась в Литву.
О последствиях этого рокового решения я вынужден буду задать Вам много болезненных вопросов, но пока хотелось был вернуться в те времена, когда Литва и Каунас еще не оказались в капкане. Хотелось бы услышать что-то об этом не существующем уже городе межвоенной эпохи, временной столице Литвы. Каким был этот Каунас, каким Вы его помните?
У меня особые отношения с родным городом. Каунас у меня в крови. Несмотря на то, что с самого 1943 года живу в Вильнюсе, я прежде всего считаю себя каунасским человеком. Может быть, это отчасти напоминает отношение Марцелиюса Мартинайтиса к его малой родине, описанные в прекрасной автобиографии «Мы жили»[48].
Описать это отношение очень просто и вместе с тем сложно. Я до сих пор чувствую Каунас кожей. Достаточно увидеть дом с трехстворчатыми окнами, чтобы нахлынули воспоминания, такие окна ассоциируются у меня с Каунасом тридцатых годов, с домом моего детства. Эти улицы и дома хранят много прекрасных мгновений – здесь я играла, проказничала, ходила к близким и друзьям… Но после войны, после Холокоста Каунас стал для меня городом теней. И сейчас, бродя по улицам, я вспоминаю, какие люди тут жили, но это чаще всего болезненные воспоминания. Несмотря на особое отношение, жить в этом городе мне бы уже не хотелось.
Когда Литва вновь обрела независимость и кому-то стали возвращать собственность, я поехала посмотреть на отцовский дом, принадлежащий мне по наследству. Зашла в нашу квартиру, обошла комнаты, где были спальня родителей, отцовский кабинет, гостиная, моя комната. Все было изменено, перестроено, и все же напоминало мне о моем утраченном мире. После этого месяц, наверное, не могла прийти в себя. Я даже не подозревала, насколько сильно подействуют на меня воспоминания, вызванные родительским домом.
Кстати, дом был уже частично, хоть и незаконно, приватизирован, и у меня была возможность оспаривать это через суд и защищать свои права, но я не стала. Это было сознательное решение. Я взяла небольшую компенсацию, положенную по закону, настояв на одном условии: чтобы деньги были выплачены сразу, а не по частям с интервалом в несколько лет (как тогда было принято). Почему я так решила? Одна из главных причин – нежелание жить с постоянной озлобленностью внутри, которая неизбежно возникла бы из-за тяжбы. Кроме того, как сказал мой хороший друг адвокат Витаутас Меркшайтис, я бы все равно не выиграла дело, ибо взяток давать не умею.
То есть мне просто не хотелось жить в мире, переполненном дрянными эмоциями. Между прочим, не все меня поняли. Некоторые родственники осуждали меня за то, что отдала отцовский дом в чужие руки. Но я не жалею.
Возвращаясь к вопросу, каким был мой Каунас, могу ответить: это был город, который рос и хорошел на глазах… В тридцатые годы уже были построены Литовский банк, Военный музей, Центральный почтамт, строился костел Вознесения Христа, современные жилые дома. Все это сегодня уже в международном масштабе признано ценным наследием межвоенного модерна. И сама я, приезжая в Каунас, не могу нарадоваться возрождению красоты родного города…
Развитие города было прервано оккупацией. Как Вам помнится это время? Какие образы и эмоции возникают в связи с периодом, когда знакомый мир начал распадаться?
Как я уже, кажется, говорила, членам моей семьи еще до советской оккупации стало ясно – Литва попала в капкан. С этим ощущением мы жили не один месяц и даже не один год.
Вступлению Красной армии в Каунас никто из семьи не обрадовался, все понимали, что ничего хорошего из этого не выйдет. Но надо было жить дальше. Отца тогда в Литве не было, но мама, как сейчас помню, сидела за столом, обхватив голову руками… Мама не одобряла тех, кто вышел на улицы Каунаса с цветами приветствовать Красную армию. И мамина эмоция мне понятна…
Совсем другая атмосфера царила в гимназии имени Шолом-Алейхема; нашу «идишистскую» гимназию объединили с «сионистской» гимназией Швабе[49], у которой было гораздо лучшее здание на берегу Нямунаса. С приходом советов все ивритские гимназии закрыли и иврит запретили, так что все уроки шли только на идише. Я уже говорила, что нам прививали идеи и ценности, занимавшие все литовское общество. С другой стороны, школа Шолом-Алейхема была левацкая, большую часть учеников составляли дети небогатых ремесленников и рабочих, а учителя сочувствовали Советскому Союзу и питали немало иллюзий насчет коммунистического рая.
Мне тогда было двенадцать лет, так что на многие вещи я смотрела глазами еще не взрослого человека и в первую очередь интересовалась происходящим здесь и сейчас. В школе немедленно образовались комсомольская и пионерская организации, и я стала пионеркой.
Вспоминаю нашего прекрасного учителя музыки, с которым мы ставили оперу. Там была песня, слова которой в переводе звучали примерно так: «Есть на свете страна, где пшеница и рожь не принадлежат господам…» Были и другие эпизоды, о которых сегодня даже говорить неприятно, ведь просоветские настроения в школе повлияли и на меня. Я не особо переживала, когда нас выгнали из отдельной квартиры на проспекте Витаутаса в коммуналку на улице Кревос.
Были и другие переживания, не связанные с приходом советов. В школе началась настоящая война, в которой пришлось участвовать и мне – ведь в гимназии Шолом-Алейхема я была первой ученицей, а в гимназии Швабе первым учеником был такой Буби Блумберг. Очень симпатичный, светловолосый и голубоглазый, амбициозный мальчик. Он очень переживал, что я отбила у него статус главного отличника, и настроил против меня своих друзей. Например, Ося Юделявичюс, способный художник, потом он стал архитектором, рисовал на меня карикатуры и распространял их[50]. Ну, и я в долгу не оставалась.
Буби Блумберг пережил войну и позже уехал в США. Но он был так напуган Холокостом, что, насколько мне известно, всю оставшуюся жизнь скрывал свое еврейское происхождение. Больше мы с ним не встречались.
Когда мы говорим о первой советской оккупации, необходимо понимать, что жизненная ситуация у этнических евреев и этнических литовцев была совершенно разная. Литовцам начало войны и немецкая оккупация представлялись спасением от красной чумы, от ужаса депортаций, а для евреев, хотя их тоже увозили в Сибирь в вагонах для скота вместе с этническими литовцами, нацизм означал смерть, а советы и даже депортация – возможность выжить. Надо это понять и прекратить обвинять друг друга.