– Предают целый народ, даже не спросив его мнения. Если тон немецких радио соответствует положению вещей, нападение Германии, поддержанной Польшей и Венгрией, неизбежно. Не вижу выхода, не вижу. Во всяком случае самого страшного – прихода сюда советских войск – не будет. Выступление Венгрии совершенно исключает эту возможность.
21/IX. Войны не будет. Бомб не будет. Жизнь понемножку покатится своим чередом. Капитуляция… Основное чувство – стыд, стыд, жуткий стыд… Чувствуешь себя без вины виноватым перед чехами. Бедные. Многие женщины плакали, когда спикер срывающимся голосом читал официальное сообщение. Да, говорят, плакали и некоторые офицеры на улице. Двадцатилетие республики. Никогда не забуду – теплый тихий вечер, слабо освещённые Вацлавские ночи; (рекламы потушены). Стою в толпе около «Каруны». Штепанок читает воззвание начальника пропаганды, великолепно написанное, трагическое… Только сравнение Чехословакии с Иисусом Христом безвкусно. Тихо, где-то звонят колокола. Передо мной плачет женщина, кажется проститутка… Независимость чешского государства фактически кончается. О манифестациях напишу завтра. Гнусно, гнусно… И нет даже подсознательной радости от того, что можно, кажется, выкинуть маску и ликвидировать ненужные больше «железные запасы»[37]. Жалкие все, жалкие…»[38]
В воздухе все сильнее и сильнее пахло войной. Многочисленные боевые эшелоны тянулись в Польшу. Некоторые из них проходили и через Прагу. Обстановка в стране была крайне напряженная, в русских эмигрантских кругах началось брожение. Главный вопрос: как быть, когда начнется большая война? В том, что она начнется, уже никто практически не сомневался. Русское эмигрантское общество разделилось на несколько противоборствующих групп. Образовалась ничтожно малая, но очень опасная группа «русских нацистов». Эти будут всячески помогать немцам. С другой стороны, ходили слухи о том, что некоторые группировки собираются активно помогать советской армии. Раевский твердо стоит на позиции строжайшего нейтралитета: «Наша позиция ясная. В случае войны и до самого ее конца мы прекращаем всякую идеологическую борьбу против советской власти и ни в коем случае, и ни в какой форме не будем содействовать немцам. В то же время мы, как противники советского режима, не можем оказывать помощь советской власти, но если она будет защищать нашу родину, то бороться против нее мы не будем»[39]. Ждать начала неизбежных грозных событий пришлось недолго. Двадцать третьего августа был заключен германо-советский пакт о ненападении, а первого сентября германские армии уже начали наступление на Польшу. Мировая война началась.
В первые же дни нападения гитлеровской Германии на СССР все советские граждане были интернированы из Чехословакии. Из пяти примерно тысяч русских эмигрантов, живших в Праге по так называемым Нансеновским паспортам, сорок шесть человек, считавшихся небезопасными для Германии, в том числе и Раевский, были арестованы.
«Мы спустились в довольно большое помещение, в котором уже было несколько десятков людей, стоявших смирно. Среди них я заметил нескольких знакомых русских. Ко мне подошел молодой офицер эсэсовец, какого звания – не помню, да и в эсэсовских званиях я еще не разбирался. Он скомандовал мне вывернуть карманы, быстро прошелся рукой по пиджаку, вынул неосторожно захваченный мною хорошо очиненный карандаш и сказал что-то такое, чего я не разобрал. Я продолжал стоять навытяжку, держа карандаш в руке. Вид у меня был, вероятно, довольно глупый. Офицер, не меняя выражения лица, сухим автоматическим движением дал мне пощечину. Это была первая пощечина в моей жизни. Странное дело, я не почувствовал себя оскорбленным. Офицер действовал как автомат, а на автоматы ведь не обижаются. Потом я услышал от русских свидетелей этой сцены, что я держал себя с достоинством и совсем будто бы не волновался. Пусть так, не волновался, но все-таки пощечины этой не забыл ‹…› Грузовик тронулся, я понял, что нас повезут в тюрьму. Сопровождавший нас молодой эсэсовец-офицер, посмотрев внимательно на меня, ткнул пальцем в воздух перед собой и спокойно грозным голосом спросил:
– Jude? (Еврей?)
Я, все время стараясь оставаться спокойным, ответил четко:
– Nein. Ehemaliger Zarenoffizier. (Нет, бывший царский офицер) ‹…›
Не знаю совершенно, какое, собственно, мне предъявят обвинение. О дисциплине, существовавшей в немецких местах заключения, долго говорить не стоит. Это общее место воспоминаний всех, побывавших в оных местах. Порядки были рассчитаны на то, чтобы заключенный ни на минуту не забывал о том, что он заключенный. Если гремела дверь и входил кто-то из начальства, маленького или большого, вскакивать надо было моментально и стоять смирно, вытянув руки по швам. Если надо было передвигаться по коридору, то мы не шли, а обязательно бежали мелкой неутомительной рысью, но обязательно рысью. А стоять в любой канцелярии и вообще в любом помещении, куда тебя привели, надо было обязательно не только навытяжку, но прикасаясь кончиком носа к стене. Обязательно прикасаясь, и только кончиком, иначе – по морде. Утром убирать постели строго по инструкции, иначе – по морде. И все так: серия регламентированных движений по любому ‹…› когда мы мелкой рысцой пробегаем по коридору мимо одной из камер, наш староста коммунист, осторожно озираясь, торопливо вытаскивает из какой-то щели крохотную записку, свернутую в трубочку. На ней грозные новости: немцы ведут блицкриг – молниеносную войну, и ведут ее удачно. Один за другим попадают в их руки наши русские города. Был у нас в течение нескольких дней и другой источник информации, источник совсем необычный. Недалеко от нашей тюрьмы высокая башня с большими часами, одна из тех многочисленных башен, в честь которых Прагу называют, между прочим, и стобашенной. На верхушке башни крытая галерея и там в течение нескольких дней появлялась все одна и та же молодая женщина. Мы видели ее из окна камеры совершенно ясно. Женщина опиралась об перила, делала правой рукой приветственный знак, а потом начинала медленно и четко выписывать в воздухе чешские буквы. Это были города, занятые немцами. Помню, женщина ясно начертила на воздухе слово «Минск». Староста горестно покачал головой: это ведь далеко от границы – Минск. Да, неблизко. Но однажды, к нашему огорчению, в то время, когда молодая женщина передавала с башни телеинформацию, за ее спиной появилось двое эсэсовцев. Женщину увели, и мы, конечно, больше ее не видели. Каким-то путем наш староста коммунист узнал, что эта молодая женщина – еврейка и она передавала с башни новости своему отцу, заключенному в одной из камер нашей тюрьмы…‹…› Обманывать себя не хочу: мне прежде всего очень хочется жить дальше. Если бы я был верующим, вероятно, шептал бы про себя молитвы, но я прочно уверен в том, что это ни к чему, совсем ни к чему. Подумал о маме. Жива она или давно уже нет ее на свете, моей мамы? Подумал напряженно и вдруг ощутил ясно: жива мама, жива, и сейчас думает обо мне, и вот странное ощущение – мне показалось, что по моему бритому затылку прошлась чья-то ласковая рука. Нет, не чья-то – ее рука! И мне стало спокойно…»[40]
Продержав Николая Алексеевича два с половиной месяца в тюрьме, в гестапо, очевидно, решили, что этот русский не столь уж опасен. Его выпускают на свободу, взяв подписку о невыезде, К счастью, в гестапо не знали о статье, написанной Николаем Алексеевичем в 1938 году для одного французского журнала, где он весьма нелестно и жестко отзывается о странах, участвовавших в предательстве Чехословакии, которую он справедливо считал своей второй родиной и горячо любил. Ту статью не успели напечатать, иначе писателя Раевского из гестапо, скорее всего, не выпустили бы, а возможно, и расстреляли.
Надо было жить дальше в прочно оккупированной германцами стране. Начались нудные, тоскливые, серые германские будни. Работы практически почти не осталось. Французский институт закрылся, положение спасало лишь то, что предусмотрительный мсье Фишель, директор института, видимо, заранее заключил соглашение с одним чехом, который с начала войны организовал в помещении будто бы бывшего института частную школу французского языка. Раевский по-прежнему оставался помощником библиотекаря теперь уже этой частной школы.
В первые месяцы сорокового года Николай Алексеевич был занят почти исключительно своими маленькими личными делами. Связь с домом давно и безнадежно порвалась, не осталось в Праге и по-настоящему близких людей. Почти все друзья покинули Чехословакию – кто уехал в Лондон, кто во Францию. Судьба как будто вновь решает испытать Николая Алексеевича, пережившего Первую мировую войну, две революции, кровавую Гражданскую и еще многое-многое другое, на прочность. Но, как ни странно, именно в это невозможно тяжелое для него время она вдруг делает необычный подарок – посылает ему одно из самых сильных душевных потрясений… Она дарит ему, уже почти пожилому человеку, любовь… Любовь бескорыстную, жертвенную… Многое в этой любви было от отеческой заботы – юная поэтесса Оля Крейчева была младше на 29 лет. Необыкновенно талантливая, с ломким, порывистым характером и большими страстями, слишком большими для 17 лет – она пленила Раевского живым и впечатлительным умом.
Первая их встреча произошла, когда Николай Алексеевич был приглашен в молодежный лагерь «Русских витязей», где его попросили прочесть ребятам-гимназистам небольшой литературный доклад. Оля, красивая и стройная девочка-девушка, была среди слушателей. Тогда Раевский хоть и видел ее, но не обратил внимания. Настоящее их знакомство состоялось позже. Толчком послужил разговор, состоявшийся в гостях у друзей Николая Алексеевича: «Николай Алексеевич, вы, кажется, знаете Олю Крейчеву?
– Да, немного, совсем немного. Раз только ее видел.
– А вы знаете, Крейчева – очень талантливая девочка. Пишет хорошие стихи. Хотите посмотреть?
– Да, пожалуйста. – Вероятно, голос мой прозвучал суховато. Ну, думаю, очередное гимназическое творчество.
Мария Степановна протянула мне тетрадку, где еще трудночитаемым, но уже взрослым, недетским почерком были написаны стихи. ‹…›
Да, мне сразу показалось, что у этой девочки несомненный талант. Я стал перелистывать тетрадку, вчитываться. Оле, оказывается, шестнадцать лет, но говорят, что она уже не ребенок»[41].
Узнав, что милая Олечка была сиротой «без геллера в кармане», Николай Алексеевич уже не мог оставить ее на произвол судьбы. В период знакомства с Николаем Алексеевичем она жила в семье приютивших ее пражских сердобольных знакомых Раевского – Шеттнеров, сын которых, Слава, Олин ровесник и друг, был его учеником.
Много, много было «достоевщины» в Оле и ее юной судьбе. Все это не могло оставить равнодушным такого внимательного к чужим судьбам человека, как Николай Алексеевич. Он тут же взялся за образование юной поэтессы и стал давать ей уроки французского, посильно помогая ей морально и финансово. В те военные годы, как бы странно это ни казалось, именно заботы об Оле становятся главным содержанием пражской жизни Раевского. Николай Алексеевич приходится стать доверенным лицом юного пылкого сердца – точнее, сразу двух – как оказалось, «дети» – Оля и Слава – были отчаянно влюблены друг в друга, однако родители Славы резко восстали против этого романа. Долгие месяцы и даже годы Николай Алексеевич участвует в семейной драме, принимая на себя роль посредника и советника и не замечает, как в попытках примирить враждующие стороны, сам бесповоротно влюбляется в девушку…
Когда же «дети» наконец поженились (Раевский принял в организации свадьбы самое деятельное участие), Николай Алексеевич продолжил играть значительную роль в их судьбе, – помогал финансово, занимался изданием стихов Оли. «Я бесконечно благодарен покойной Оле, – напишет Раевский своей пражской знакомой уже в 1988 году, – за то, что, заботясь о ней, я сравнительно легко и содержательно провел пять тяжелых военных лет».
Эта романтическая сторона жизни Раевского записана им самим в пражских дневниках. Возможно, эти дневники будут в скором времени изданы отдельной книжкой.
После оккупации Праги немцами Раевский не прекратил свою работу по Пушкину – он ведет ее теперь по двум направлениям: во-первых, продолжает давно уже начатое исследование личности графини Фикельмон и ее отношений с Пушкиным, одновременно с этим он начинает двухтомное научное исследование под названием «Пушкин в Эрзерумском походе». Приближавшийся конец войны не сулил Николаю Алексеевичу ничего хорошего, и поэтому Раевский, зная, что задуманного труда он не успеет закончить, уложил все свои материалы в два объемистых конверта и передал их на хранение своему приятелю. Впоследствии он узнал, что профессор умер, и этих материалов, к сожалению, разыскать не удалось.
В начале сорок пятого года Германия, что называется, дышала на ладан. Стальные тиски сжимали ее и с востока и с запада. Было совершенно ясно, что конец войны совсем близок. «Думаю, что будущий историк, если он, между прочим, займется и настроениями пражских галлиполийцев в этот период, – вспоминал Раевский, – вряд ли обвинит нас в том, что мы желали прихода в Прагу американцев, а не большевиков. Одно дело – желать победу Советскому Союзу, а другое дело – попасть в советские тюрьмы, что, по нашему общему убеждению, грозило нам в случае прихода в Прагу советских войск совершенно реально»[42].
Союзники прочно овладели воздушным пространством Германии. Однако многочисленные сухопутные их дивизии все еще не приступали к открытию второго фронта. Зато советские армии уже вплотную подошли к границам Чехословакии. Но все равно невозможно было предугадать, кто же первым войдет в Прагу – англо-американцы или советская армия. Многие русские эмигранты в спешке покидали тогда Прагу, некоторые отбывали в Германию, но Николай Алексеевич решает остаться: «Спасаться в Германию для меня было абсолютно неприемлемо по моральным причинам. Не принимая чехословацкого гражданства, я всецело был связан с этой страной, искренне ее любил и не мог зачеркнуть двадцати лет своей жизни. Не скрою, что некоторую роль в моем твердом желании не ехать в Германию сыграла и пощечина, полученная мною от нацистского офицера в тюрьме. Единственная пощечина, полученная мною в жизни. ‹…› Да, я откровенно желал прихода американцев, так же как и все почти наши галлиполийцы, а на случай возможного все же прихода большевиков я принял окончательное, как мне казалось, решение: в случае прихода красных я отравлюсь. Оружия у меня не было. Я уговорился с одной пожилой докторшей, также уезжавшей в Германию, что на вокзале она мне передаст склянку со смертельной дозой яда». К счастью, склянку она на вокзал не принесла:
– Николай Алексеевич, яда я вам не принесла. Совесть не позволила. Я вот уезжаю в Германию, а вы остаетесь здесь и чего доброго действительно отравитесь. Что же было делать? Я покорился судьбе»[43].
В последующие месяцы события развивались с катастрофической быстротой. И вот, наконец, второго мая советская армия, преодолев ожесточенное сопротивление немцев, завершила взятие Берлина штурмом Рейхстага, над которым взвилось красное знамя. Девятого мая наголову разбитая Германия наконец капитулировала. В ближайшие же дни в Праге стало известно, что американцы заняли Пльзень – всего в ста с небольшим километрах от Праги. Все ждали, что американские танки вскоре появятся на улицах города. В их ожидании собрались толпы пражан, вышедших встречать победителей. Люди стояли вдоль улиц, вероятно, несколько часов, но ни один американский танк так и не появился: «К вечеру поползли слухи о том, что в город придут не союзники, а Красная Армия. Так ее называли по старинке. Уходить было некуда, да к тому же за последние недели я совершенно потерял чувство инициативы. По временам только открывал свой шкап, посматривал на пушкинские папки и мой скромный гардероб. Снова и снова задавал себе вопрос: «вариант А или Б?» На случай варианта «Б» я в тот день, когда докторша не принесла мне на вокзал яду, заготовил хорошую прочную веревку с соответствующей петлей, которая хранилась в моем чемодане. Под кроватью стоял предмет более интересный. Это была бутылка красного вина, подаренная мне доцентом Кафкой, для того чтобы отпраздновать освобождение Праги согласно варианту «А». Утром 9 мая моя хозяйка позвала меня к себе в столовую слушать радио. Диктор несколько раз повторил одно и то же сообщение: «Красная Армия входит в город». Пани Марышева спросила меня встревоженно: