Вешние воды Василия Розанова - Малышевский А. 10 стр.


«Книга В. Розанова по обыкновению написана с необыкновенной психологической тонкостью и красотой литературной формы, но разбросанно, без концентрации мысли».

Николай Бердяев[426]

Я потому так и люблю Достоевского, потому смерть его так страшно поразила меня, что он понял не только светлое, но и все темное в подростках наших, и это темное обвил такой любовью, таким состраданием[427]. Хорошо помню свою, как еще гимназистом в Нижнем Новгороде прочитал «Преступление и наказание»[428]. Дело было в 1875 г. на Рождество. Читал всю ночь до 8-ми часов утра, когда кухарка Александра внесла в мою комнату дрова топить печь (Рождество, морозы) – я чувствовал, как бы пишу это я сам, до такой степени Достоевский писал мою душу. Но тайна заключается в том, что он писал вообще русскую душу, и русский, оставаясь собою, не может остаться вне Достоевского[429]. Таких фантастических лиц, как герои Достоевского от Раскольникова и Разумихина до Свидригайлова и пьяненького Мармеладова никогда не было, нет и не будет у немцев, англичан, французов, итальянцев, голландцев, испанцев. Это наш табор. Это русские перед Светопреставлением. Дрожат. Корежатся. Ругаются. Молятся. Сквернословят. Это – наши. Ведь, в сущности, все, и Тургенев, и Гончаров[430], даже Пушкин – писали немецкого человека или вообще человека, а русского (с походочкой и мерзавца, но и ангела) – писал впервые Достоевский.

Гибкий, диалектический гений, у которого едва ли не все тезисы переходят в отрицание[431]. Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет[432]. Я живу по часам Достоевского, весь в движении его идей. Ничто в нем не постарело, ничто не умерло. Он также раздражает одних, умиляет других[433]. Достоевский – едва тронутый с поверхности рудник мыслей, образов, догадок, чаяний, которыми долго-долго еще придется жить русскому обществу, или по крайней мере – к которому постоянно будет возвращаться всякая оригинальная русская душа[434]. Достоевский – это для Европы революция, но еще не начавшаяся, хотя и совершенно приготовленная. В час, когда его идеи станут окончательно ясными и даже только общеизвестными (ибо, несмотря на бесчисленные издания, мы утверждаем, что он даже и на родине большою публикою еще не прочитан), начнется великая идейная революция в Европе. Самые столпы ее, подводные сваи ее великолепных надводных построений, окажутся нетвердыми или фальшивыми[435]. Живи Достоевский в наши смутные, тревожные, чреватые будущим дни. Вот кто сказал бы нужное слово, какого сейчас мы в литературе не имеем. Момент истории до такой степени исключительный по значимости, можно сказать, перелом всей русской истории[436]. Суть Достоевского, ни разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности… Он есть самый интимный, самый внутренний писатель, так что его читая – как будто не другого кого-то читаешь, а слушаешь свою же душу, только глубже, чем обычно, чем всегда… Ведь и своя душа раскрывается вот до такой-то глубины, вот до другой глубины, а бывает и совершенно поверхностна, и, наконец, легкомысленная. Чудо творений Достоевского заключается в устранении расстояния между субъектом (читающим) и объектом (автором), в силу чего он делается самым родным из вообще сущих, а может быть, даже и будущих писателей, возможных писателей. Это несравненно выше, благороднее, загадочнее, значительнее его идей. Идеи могут быть всякие, как и построения… Но этот тон Достоевского есть психологическое чудо[437]. Центральной идеей творчества Достоевского стал подпольный человек. Без такого столпа в его творчестве, как «Записки из подполья», нельзя понять ни «Преступление и наказание», ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых», хотя при появлении своем «Записки» не обратили на себя внимания. Теперь же нельзя говорить о Достоевском, не думая постоянно и невольно, вслух или про себя, о «Записках из подполья». Кто их не читал или на них не обратил внимание – с тем нечего говорить о Достоевском, ибо нельзя установить самых азов понимания. Целый ряд писателей выдающегося успеха – Л. Шестов[438], Мережковский, Философов – начали постоянно ссылаться на подпольного человека, подпольную философию, подпольную критику… И термин подполье, понятие подполье, наконец, сделались таким же беглым огнем в литературе, журналистике и прессе, как когда-то лишний человек Тургенева, его отцы и дети[439] или как нравственное совершенствование[440] после Толстого. Позитивное бревно одномерного мышления, лежащее поперек нашей русской, да и европейской улицы, Достоевский так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расширил…[441]

Касаемо понимания (!)… «О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания» – это первая книга, с которой веду отсчет писательства[442]. Ведь все о понимании… Вся творческая деятельность пропитана соотношением зерна и из него вырастающего дерева, а в сущности, просто – роста, живого роста… Слово – оно: потенция (зерно) – реализуется… Да теперь я долезу до Неба (Бога). Религия, Царство (устроение России) – все здесь, в идеи потенции[443].

В июле 1885 г. я поставил точку в конце огромной рукописи, по форме и содержанию представлявшей собой философский трактат, посвященный постижению путей и способов рационального воплощения возникшей у славянофилов идеи цельного знания. В ней развернутая классификационно-генетическая схема грядущей науки, интегрирующей в себе философское и эмпирическое познание… призванной стать одновременно и реалистическим, и метафизическим, т. е. универсальным всезнанием-пониманием. Одною мыслью охватить разбегающиеся формы бытия. Каково?!

Предмет науки есть неизменно существующее, ее содержание – истинное знание о нем, а ее сущность – соединение этих знаний в понимание… Наука есть всецелое понимание, в котором раскрывается природа человеческого разума. При этом сам разум есть обладающая скрытой жизненностью потенция, в которой предустановлены формы понимания. Весь сложный, многообъемлющий и продолжительный процесс понимания движется вперед и управляется в своем движении исключительно природой и строением разума, и только один момент его зарождения нуждается в прикосновении внешнего мира и в возникновении сознания, что есть этот мир.

Понимает не человек, но в человеке совершается понимание. Таково credo моего философского идеализма… гносеологической программы… антипозитивистской установки… А как иначе?! Ведь эмпирические знания, составляющие основу наук, базируются на наблюдении и опыте, которые бессильны придать этим знаниям внутреннюю связь. Следовательно, господствующее положение в науке должно принадлежать не опыту и наблюдению, но умозрению, направляющему их. Сами по себе дискретные и самодостаточные знания образуют лишь ученость, но не науку как нахождение объясняющих знаний или понимание. Своей идеей понимания я утверждаю сверхэмпирическое (базирующееся на синтезе опытного и сверхопытного) и одновременно истинное (отвечающее природе самого разума) познание внутренних закономерностей и отношений в мире идей и явлений как целое. Если понимание образовано разумом, то и структура понимания определяется внутренним строением разума, – неким центром схем понимания или предустановленными в разуме идеями, которых насчитывается ровно семь: 1) идея существования (бытия); 2) идея сущности (природы) бытия; 3) идея свойств (атрибутов) существующего и познаваемого; 4) идея причины (причинности); 5) идея цели (целесообразности) существующего и происходящего; 6) идея свойств и развития (качества); 7) идея числа (количества). Каждая частная наука, интегрированная в общую науку-понимание, имеет своим предметом какую-либо отдельную сторону бытия, строго соответствующую одной из семи идей разума; полученные таким образом частные составляющие данной науки точно так же разлагаются по схемам разума, в результате чего и определяется итоговая схема (структура) понимания как единства познающего (разума), познания (процесса) и познаваемого – космоса (природно-материального мира) и мира человеческого (духовного).

В разуме есть нечто космическое, а в космосе – нечто разумное. Разум есть как бы мир, выраженный в символах, – мир есть как бы разум, выраженный в вещах; и только поэтому возможно познание мира разумом, возможно понимание. Наличие высшей разумной и творческой силы в бытие – Бога – доказывает незыблемое и вдобавок органическое соотношение между разумом и познаваемым внешним миром, между бытием идеальным и реальным как главным элементом целесообразности существования или совершения чего-либо в настоящем для осуществления в будущем того, что было создано в прошлом… явления сложного творчества, в его единстве, разумности и сознательности. А поскольку целесообразность всегда едина, разумна, сознательна, то в ней неизменно ощущается присутствие третьего, что вложило в вещь или явление цель, и потому оперирование этой идеей позволяет проникнуть в идеальный божественный замысел мира и тем самым ограничить значение и сферу применения механического закона причинности областью всего неорганического и мертвого, ибо жизнь есть обнаружение целесообразности в веществе[444]…

О русском характере

Егор Крикалев Василию Розанову

Большое спасибо Вам, дорогой Василий Васильевич, за добрую память и любезное письмо. Я очень рад и искренне желаю поддержать переписку с вами, надеясь получить от нее много поучительного и приятного для себя. Спешу, однако, заранее оговориться, что за аккуратность переписки не ручаюсь, ибо аккуратность не в русском характере. Умеренность и аккуратность – да это таланты Молчалина! – склонны, пожалуй, иные думать, с легкой руки невоздержного на язык Чацкого[445]. Я хотя не поклонник сего задорного малого и большого эгоиста, но в данном случае всей натурой стою на его стороне.

Василий Розанов Егору Крикалеву

Как метко, как полно! Критика наша все еще не может слезть с трафарета покорного восхищения перед его блестящею, но в сущности пустою говорливостью… Москвичи 20-х годов[446] дельно поступили, выжив от себя этого говоруна, который ни дома не построит, ни царства не сбережет, а все растеряет и все пустит по ветру.

И вообще… Комедия «Горе от ума» есть страшная комедия. Это именно комедия, шутовство, фарс. Но как она гениально написана, то она сыграла страшную роль фарса – победившего трагедию, роль комического начала – и севшего верхом на трагическое начало мира, которое точно есть, и заглушившего его стон, его скорбь, его благородство и величие. «Горе от ума» есть самое неблагородное произведение во всей всемирной истории[447]. «Замолчи, мразь», – мог бы сказать Чацкому полковник Скалозуб. Да и не одному Чацкому… «Ты придрался, что я не умею говорить, что я не имею вида, и повалил на меня целые мешки своих фраз, смешков, остроумия, словечек: на которые я не умею ничего воистину ответить. Но ведь и тебя, если поставить на мое место – то ты тоже не сумеешь выучить солдат стрелять, офицеров – командовать и не сумеешь в критическую минуту воскликнуть: Ребята, за мной! – и повести полк на штурм и умереть впереди полка. Почему же я пас – раз не умею по-твоему говорить, а ты не пас, хотя тоже не умеешь сделать, как я? А послушать тебя, то выходит, что я нахожусь в вечном пасе перед тобою, как дурак перед умным, как недостойный перед достоинством, почти как животное перед человеком. Какую же ты гадость написал? И какая вообще пакость есть уже самая твоя мысль, намерение и (якобы) идеал. Это есть намерение поставить слово выше дела, превознестись с имею слово над имею дело»[448].

Грибоедов так был беззастенчиво счастлив, т. е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь – пусть очень умном – своем произведении написать: произведение умного человека, как это почти написал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое – с Чацким и объявив, что этот последний несет горе… не по иной какой причине, как от чрезвычайного излишества у него ума. Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: «Грибоедов, конечно, умен, но не умен – Чацкий»[449].

Сухонькие, чистенькие, вымытые комнатки, где ради смеха только шепчутся про любовь Молчалин и Софья. Ни земли, ни сора, ни мокроты, ни Бога. Истинно не обрезанный… Нет чувства пола – нет чувства Бога!..[450] В Грибоедова все смотрелись и говорили: Как я хорош. И еще: Благодарю тебя, Боже, что я не таков, как этот Скалозуб; как этот семинарист-Молчалин; как этот старожил Фамусов. И, во-вторых, еще: Но этот – совершенный Скалозуб… С Грибоедова больше, чем с кого, пошла интеллигенция и кающийся дворянин, и вообще русские кающиеся сословия и классы[451].

Чему я, собственно, враждебен в литературе? Тому же, чему враждебен в человеке: самодовольству. Самодовольный Герцен мне в той же мере противен, как полковник Скалозуб. Счастливый успехами – в литературе, в женитьбе, в службе – Грибоедов, в моем вкусе, опять же половину Скалозуб, Скалозуб нам неприятен не тем, что он был военный (им был Рылеев[452]), а тем, что был счастлив в себе. Но этим главным в себе он сливается с Грибоедовым и Герценом[453].

Назад Дальше