Нетелефонный разговор - Михаил Танич 2 стр.


Скоро-скоро исчезнут из города люди, что донашивали свои чиновничьи френчи и шинели, пахнувшие нафталином, все эти старорежимные и смешные для нас, пионеров, тетки в вуалях. А также греки, итальянцы, торговцы кефиром и халвой. И побегут по ночным, затаившимся в страхе улицам сталинские воронки с опричниками.

Стоп, стоп, стоп, полуторка! Человек за бортом! Человек! Он так и проживет всю жизнь, не приписанным к партиям, комсомолам, к элите и множеству, ко всем этим пятилеткам, индустриализациям, вне пафоса нашего сумасшедшего дома. За бортом!

Единогласно принятый в Союз писателей СССР в ту пору, когда было пять инстанций голосующих, верблюд, продетый в игольное ушко, я никогда не стал для них своим, не попадал ни в какие списки писательской системы – даже на майонез и пачку гречки в магазине «Диета», и так и не усвоил их терминологии, языка, а вернее, фени их взаимопонимания. А ведь это главное – усвоить терминологию.

Меня не избирали даже в счетную комиссию, не то чтобы в какие-нибудь заседатели. И в число приглашенных на кремлевскую икру ни по списку восьмисот, ни по полуторатысячному списку не попадал.

И даже когда к моему чудовищному 75-летнему юбилею каким-то образом отслюнили мне малоценный орден Почета, то вручали его вдали от Кремля, и временный министр культуры, а не сам президент.

К слову, о Ельцине

Так бывает не только в книжках – именно на этом месте позвали к телевизору, жена закричала: Ельцин уходит! И я с сочувствием слушал его последнее слово, собственноручно, подумалось мне, написанные три странички покаянного текста. Оказалось, и здесь я частично ошибся. (Хотя «сколь же, сколь же» – так спичрайтеры едва ли напишут!)

Еще потому так думаю, что в нашу личную встречу у меня на юрмальской дачке, перед тем как ему стать Президентом, он рассказывал нам, как шел на трибуну той памятной партийной сходки. Шел, начиненный, как фокусник, рассованными по карманам двенадцатью вариантами своей действительно исторической речи. Шел, сознавая державность каждого шага, перебирая в уме все двенадцать текстов и раздумывая, какой следует зачитать. И не надо делать из него болванчика типа позднего Брежнева!

Тем западло было бы сказать народу: «простите!» Народ у них для того и существовал, чтобы быть ему, народу, во всем виноватым.

Слушал я уходящего с поста Президента моей страны, в которой я всегда был сыном врага народа, слушал, и слеза в его голосе, человеческая слеза, готова была скатиться из моих глаз.

Вот он уходит навсегда, этот великий, заткнитесь, великий деятель России, история еще отдаст кесарю кесарево – уходит достойно, попросив прощения «за все, в чем был и не был виноват» перед страной, перед соратниками, передо мной – тоже.

Мы сидели у нас на веранде, четверо: Наина («Она у меня – из “Руслана и Людмилы”» – сказал Ельцин), живая, домашняя, разговорчивая, маленькая рядом с огромным мужем («Как я не хотела уезжать из Свердловска, знала, что здесь сожрут!»), непьющая; Лида, жена моя, непьющая; Борис Николаевич, благостный и как-то уж слишком откровенный, и я.

Неподготовленное застолье: два пузырька «Столичной», селедочка, какое-то жесткое мясо. Я, разумеется, глядел на него как на героя всей моей жизни – он сказал им то, что я побоялся сказать! Один – против танков и тюрем, с двенадцатью вариантами текстов в карманах! Борис Николаевич, Боря, хотелось сказать после третьей, но нет, не сказал. Заговорили о Горбачеве.

– А что он при себе этого Лигачева так близко держит, сам-то человек вроде как бы хороший?

– Не знаю. На крючке он у него, что ли? – Пожал плечами и насчет «хорошего человека» промолчал.

– Борис Николаевич, а есть ли там у вас кто-то действительно хороший?

– Не знаю. – Сказал и помолчал. – Мы ведь не дружим. Так принято. Может быть, Александр Николаевич Яковлев? Он мне по праздникам открыточки присылает. По почте.

Потом я ему книжечку стихов подписал: «Борису Ельцину, коммунисту настоящему». Надо же так оскорбить Давида, только-только вышедшего против Голиафа! Впрочем, это была глупость, а разве я вам еще не сказал, что к большим умникам себя не причислял и не причисляю?

А потом, заполночь, я отвозил его в санаторий, и он целовал меня хмельными мягкими своими губами. И забыл у меня на даче простые трехрублевые советские очки.

Плохая примета! С тех пор только один раз позвонил я по данному самим телефону – когда он в Верховном Совете закачался. Как провидец, сказал Наине Иосифовне:

– Все будет хорошо. Вот увидите, найдется совестливый, откажется от мандата. В нашу пользу. – Не такой уж я оракул, хотел просто поддержать, и как в воду глядел!

Потом, вознесенный народной поддержкой и надеждой, стал Борис Николаевич нашим Президентом, и я послал ему из Юрмалы телеграмму в своем глупом, несдержанном стиле: «Поздравляю точка ликую точка возьмите охрану стреляю хорошо точка».

Обиделся. А я бы ответил этому незваному другу в его же духе: «Сначала возвратите очки восклицательный знак». Впрочем, прав Ельцин, а с моей стороны это было обычным проявлением дурного тона.

А потом было все, что было. И лично у меня нет к нему неумеренных претензий ни за приватизацию, ни за плохое житье народа (поди как хорошо жили на этой пайке!), ни за Чечню. Не жили как люди, и начинать нечего.

Импичмента он был достоин лишь за одно: сдавал друзей, одного за другим, с постоянством маньяка. «Вам нужны потрясения, а мне нужна великая Россия!» – помнил.

Я не был президентом, но нет, Борис Николаевич, друзей сдавать нельзя. Ни при каких обстоятельствах. А за другое пусть вас другие судят.

Но! Никого не убил. Никого не арестовал. Не преследовал за критику его, Ельцина, а ведь рука неслабая! Не закрыл ни одной газеты. Не навесил на себя ни одной награды. И в Союз писателей не вступал, и речи свои не цитировал устами холуев, и чемоданчик с кнопкой передал первому же, в которого поверил!

Прощайте, Борис Николаевич, да простит вам Бог все ваши прегрешения. Они и так померкнут перед лицом вашего подвига во имя России.

Таганрог

В белом цирке
Бывшем Труцци,
В Таганроге,
Львы летали
Над ареной деревянной,
И летали над ареной
Полубоги –
Шесть Донато –
Над землей
Обетованной.
А под осень,
В довершение сезона,
От болельщиков
Разламывалась касса,
И арбитры объявляли
Чемпиона,
Мирового чемпиона
Тур де браса.
Был он в маске,
Положивший на лопатки
Усачей из атлетического
Клуба!
Он отряхивал ладони
После схватки,
В прорезь маски улыбаясь
Белозубо.
И пропали все актеры
И актерки,
Гладиаторы усы поопустили!
И сижу я до сих пор
На той галерке,
До сих пор мои ладошки
Не остыли.

Таганрог, Таганрог, вечный город вечного детства! По твоим улицам вот уже шестьдесят лет я не ходил, не судьба. Но ты всегда жил и живешь во мне цветением своих сиреней и абрикосов (жердели – называлось это на местном жаргоне), ночными голосами пароходов у причальной стенки, выщербленными ступенями Каменной лестницы. Это – с той стороны моря, а с нашей – высоким обрывом с домиком Дурова и пляжем. И живописной стайкой американских людей, мужчин и женщин, в разноцветных шерстяных трусах и купальниках, на пляже. Бутылки и баночки с кремами и жидкостями для загара и от загара.

Пляж! Прервусь, чтобы вспомнить, сколько чудес произошло на твоем золотом песке. Это ныряние с мостика в неглубокую воду Азовского моря. Это первая девочка, увиденная как девочка, в мокром облегающем купальнике, – заметил, где другая! И еще, и еще. Вот как в этом стихотворении.

Вот такой я, седой,
Толстопузый,
А давно ли на южных морях
Я со шлюпки нырял за медузой,
Мяч гонял ну на всех пустырях?
И водою поил барахолку,
И на пляже – была не была –
Мне почти накололи наколку,
Никаких вариантов – орла!
Помню жидкий кисель вазелина
На своей воробьиной груди,
Черный запах горящей резины
И команду: лежи – не зуди!
Что случилось и что помешало,
Почему я живу без орла?
Может, в ухо судьба подышала
И беду от меня отвела?
Только стерла орла промокашка,
И я нынешний вид приобрел –
Толстопузый, седой
Старикашка,
Представляете – был бы орел!

Громкая чужая речь, английская, а может, и еврейская – не узнать, если ни о той, ни о другой не имеешь понятия. Те самые люди с афиши «Вайнтрауб Синкопейторс», Ю Эс Эй, залетевший неизвестно как в нашу глубинку американский джаз-оркестр! Может быть, и шпионы, но дело сделано – семена этой заразы посеяны, и вот я уже играю на тяжелой дверной щеколде (от воров, с черного хода!) ритмическую партию в нашем дворовом джазе под руководством моего закадычного кореша Вити Агарского (будущий Витек из песни, которая появится через каких-то шестьдесят лет).

Кто сказал, что нужен какой-то выдающийся музыкальный талант, если оркестром руководит твой кореш Витек, играющий на всех остальных инструментах, и всего-то нас в оркестре – он да я?

Правда, к тому времени я уже выходил на сцену Таганрогского уютного Драмтеатра и, как потом хвастал кому-то, повязывал пионерский галстук на шею приехавшим на чеховский юбилей актерам МХАТа (самому Москвину). Нет, не повязывал, но да, выходил с пионерами на сцену. В этой группе поддержки официальных казенных мероприятий (съезды и всякие конференции), для оживляжа. Мы выходили, бойко и пронзительно противными голосами читали заученные назубок юморные бодря́чки, в которых была как бы правда-матка, по типу:

Молоко водой для плана
Разбавляем иногда!
А когда даем два плана –
Там уж чистая вода!

Это я сочинил мимоходом, сейчас, чтобы не рыться в газетных архивах в поиске первоисточников, частушек, сочиненных мастерами жанра вроде Сергея Михалкова, к которому, впрочем, отношусь хорошо. Вообще, я не собираюсь ничего подтверждать, пусть лучше будут украшающие всякий текст нестыковки: ведь в искусстве, на мой взгляд, главное – не чистая правда, а – чтобы интересно!

И тут я подхожу к собственно «Про Этому», о чем мог бы и не вспоминать, да нельзя не вспомнить!

Про это

Оркестр вдыхал
И выдыхал,
Порхал по нотам
Легкий ветер.
Горсад блаженно
Отдыхал,
И детство
Праздновали дети.
Стихала к вечеру жара,
Слетали бабочки
С левкоя.
Была навеки
Та пора!
Вы тоже помните такое?

Футбол для южных мальчишек – нечто большее, чем игра. Он – и содержание, и смысл всей детской жизни. Собственно, отсюда, с юга, – и Пеле, и Марадона, и Риналдо, и Деметрадзе (поглядите, как заиграет этот хлопчик на Украине!). И для меня футбол был всем – и гоголь-моголем, и сказкой Арины Родионовны.

С первыми проталинами на тротуаре каждую весну я покидал дом с новеньким, залежавшимся за эти долгие январь-февраль-март мячиком (отец – сам футболист – знал, что лучшего подарка и быть не может!), и звон мяча о еще холодные камни был для меня лучшей музыкой на свете, что там какой-то «Вайнтрауб Синкопейторс» с его блестящими трубами!

Когда еще город спал, я играл в футбол с заборами, со стенами домов, к сожалению, и со стеклами. Ну, просыпайтесь, просыпайтесь, ребята мои, Витек, и Коля Яновский, и сосед из двора напротив Борька Скорняков – сыграем два на два! Как мы дрались показно, хвастая перед девчонками, до первой крови, так и в футбол мы играли до изнеможения, до счета двенадцать – одиннадцать (разумеется, в нашу – а в чью же еще – пользу), когда забить двадцать четвертый гол у обеих команд просто не останется сил! И как всегда, болела за меня Галя, младшая сестра Борьки, – она постоянно вертелась возле мальчишек.

Как-то, когда солнышко уже село и футбольная пыль улеглась на пустырях, я оказался в гостях у Гали и Борьки. Мать была в вечерней смене (страна тогда, и в том числе мой город, начиненный военными заводами, – работала на войну круглосуточно и неусыпно), мы ели вишневое варенье, и ничего еще не предвещало ничего. Потом Галя ушла и возвратилась с другой девочкой, тоже что-нибудь лет двенадцати-тринадцати. Ничего не помню про нее, кроме того, что была она, как сказали, армянкой.

Как возникло Это, не стану придумывать, наверное, оно всегда возникает никак, но Галя потащила меня к кровати, быстро сняла трусики, и мы упали в туман. И мы с ней, я – впервые, а она – нет, проделывали это генетически вечное движение – туда-обратно, и не могли закончить его, потому что просто были еще к Этому не готовы. И никакого чувства, вроде пусть даже детской любви, кажется, не было, и никакой романтики, потому что рядом (это была даже не кровать, а что-то вроде полатей) расположились в такой же позиции брат Борька с армянской девочкой, которая все глядела на меня, и Борька спросил, чуть-чуть с армянской издевкой:

– Хочишь с ним?

И она смущенно ответила, без акцента:

– Да…

Я чувствовал себя секс-символом того первого бала. И больше никогда не повторилось, как мимо пролетело! Да это и было ничем.

А назавтра, таким же вечером, чем-то все-таки растормошенный, я снова возник возле Галькиного дома. Она только глянула мельком своими черными глазами («Ох, эти черные глаза!») и продолжала играть в классики с подружками, подбивая битку. Биткой была баночка из-под крема «Нежность». Ревновала?

Вы можете сказать, что не было такого крема, а был совсем другой! На что я вам уже заметил, что я – не нотариус. И вполне возможно, что не было того вечера, пахнувшего сиренью, вчерашней, как теперь говорят, виртуальной нашей любви с соседской девочкой Галькой.

А может быть, и самой этой Гальки, озорной, испорченной и ни в чем не виноватой в свои двенадцать лет. Она такой и осталась в моей памяти навсегда, а я стал старым, но до сих пор проявляю нормальный интерес, когда вижу красивую женщину, а некрасивых женщин, я думаю, не бывает! И ничто не застит мне глаза. И дедушка Ленин, любимый вождь пионеров, который умер, когда ему было на целых двадцать лет меньше, чем мне теперь, сказал бы о нас с Галькой: «Правильной дорогой идете, товарищи!» Со своей знаменитой картавинкой, придававшей его словам обманчивую достоверность.

Да простит меня за мой предательский рассказ Галя, хотя, если честно, я думаю, что ее, равно как и меня, давно уже нет на этом свете.

Михаил Танич

Дед по отцу был набожным евреем-ортодоксом, по молодости то ли учитель, то ли раввин, не знаю, а может быть, даже и писатель, но я застал его, человека девятнадцатого века, уже на излете его старости. Он постоянно молился, развесив до полу свои молитвенные причиндалы, и смущал мое пионерское сознание гравюрами работы некоего Гюстава Доре из роскошного издания Ветхого Завета. Гравюры тоже не вдохновляли пионера-безбожника Мишу, устремленного всем своим существом на чужие ворота: две стопки портфелей на шести или семи шагах – это уж как договоришься!

Назад Дальше