Я! Помню! Чудное! Мгновенье!.. Вместо мемуаров - Тосунян Ирина 7 стр.


Повесть «Амаркорд» вышла на три месяца раньше, чем фильм. Их можно сравнить, и тогда станет ясно, что в фильме ничего без ведома автора не было изменено. Тем не менее, конечно же, главный автор фильма – это режиссер.

«И корабль идет» мы написали с Федерико Феллини за двенадцать утр. На тринадцатое он меня спрашивает: о чем ты думаешь? Я ответил, что меня чрезвычайно интересуют похороны великих людей. Сталина, например. Или замечательного красавца, актера кино Рудольфо Валентино, на похоронах которого тоже была масса народу. И когда площадь, где проходила панихида, опустела, на асфальте остались сотни рукавов от пиджаков. Это те, кто был меньше ростом, хватали впереди стоящих за рукава и тянули вниз, чтобы что – нибудь увидеть. «А ты, – спросил я, – о чем ты думаешь?» «А я думаю о карабинерах, – сказал он. – Я хочу снять большой парад. И все это на лошадях. Потом вдруг лошадь одного карабинера спотыкается. За ней другая, третья, четвертая, пятая… И падают все, и рушится порядок, и рушится все… То есть рушится, может быть, мечта…» На следующее утро я снова говорю: «Ты знаешь, какие были похороны Марии Каллас? Маленький пароход плывет к острову, где она родилась. Каллас просила, чтобы те, кто будет сопровождать ее останки, развеяли прах возле этого острова. Представь себе, какой замечательный можно снять фильм: пароход везет прах великой певицы…»

– Сегодня, – вторгаюсь я в воспоминания Тонино Гуэрры, – любят смотреть фильмы о любви. Двадцать пять лет назад, приехав в Москву по своим делам, вы увезли в Италию женщину с пышными рыжими волосами и боттичеллиевским цветом лица – Лору, вашу жену. Не хотелось написать киносценарий об этом?

– Слушай, – он смотрит на меня почти с восхищением, относящимся, впрочем, совсем не ко мне, а к Лоре. – Хотел много раз. Когда я впервые увидел Лору, то все сразу понял. Я знал тогда несколько русских слов. Она – ни слова по – итальянски. И я отправился пешком на Птичий рынок, купил маленькую клетку. – Он вскакивает с кресла, подбегает к красивому, причудливо вырезанному деревянному буфету (позже я узнаю, что и этот буфет, и торшер в виде паруса, сконструированный из гладильной доски, и другая необычная, красивая мебель в комнате имеют одного автора – Тонино Гуэрру) и взмахивает рукой вверх, туда, где стоят птичьи клетки, заполненные всякой всячиной: раскрашенными глиняными фигурками, комочками бумаги… – Потом, – продолжает он вдохновенно, – я взял бумагу и карандаш и стал писать слова любви. Скомкав исписанный лист, положил его в клетку и принялся за другой, потом за третий, четвертый, пятый… И отдал эту клетку Лоре. Один человек, знавший итальянский, целый час переводил ей мои записки. И она уже понимала все о моей любви. Эту историю, этот маленький эпизод я подарил братьям Тавиани, он есть в одном из их фильмов.

– Вы каждое утро начинаете с работы ?

– Каждое утро в Италии я начинаю с того, что слушаю Рахманинова. Наверное, и в России кто – то каждое утро включает и слушает Верди…

– …или смотрит итальянское кино. То «поэтическое кино», о котором вы уже много лет твердите, что за него нужно бороться.

– Наш общий враг – и итальянского, и французского, и русского кино – это прежде всего английский язык, захвативший все кинорынки. А европейские языки давно стали «местными языками». Если, скажем, сейчас мы сделаем итальянско – русский фильм и его вдруг захотят купить американцы, дубляж будет стоить в три раза дороже, чем сам фильм. Проблема европейского кино очень сложна и потому, что нынче успех кинопродукции определяет наличие сложной, дорогостоящей техники, компьютерной в том числе. Сплошные спецэффекты. Зритель – особенно молодой – очень все это любит. А более старшие предпочитают, сидя дома, нажимать кнопки переключения программ телевидения: не понравится один канал – посмотрим другой, третий. Церемония похода в кинотеатр отмирает, и это настоящая проблема для кинематографа. И все же люди начали уставать от фильмов всего лишь сверхтехничных (что характерно для современного американского кино) и, я думаю, постепенно возвратятся к кино «поэтическому». А такое кино присуще прежде всего европейскому кинематографу. Философских вопросов много: кто мы есть в этом мире и почему, куда мы идем… Они все остаются. Как их решать – это уже другой вопрос. Но делать фильмы в старой поэтической манере уже опасно. Это верный проигрыш. Я езжу на велосипеде, но при этом не считаю, что автомобиль не нужен.

– А в какой манере сейчас «не опасно» работать?

– Возможно, ответ на этот вопрос где – то в промежутке между нынешним сентиментальным телесериалом и супертехническими эффектами.

– В период правления Муссолини были придуманы кинофестивали, для того чтобы оказывать кинематографии коммерческую поддержку. Попытка сделать некоммерческий фестиваль, предпринятая после войны, полностью провалилась. А в наше время такой фестиваль, скажем, «поэтического кино» возможен?

– Думаю, нет. Но фестивали как раз любят «поэтическое кино». Я, кстати, восемь раз получал призы в Каннах. И если фильм попадает в фестивальную программу, то это гарантия того, что народ на него пойдет.

– Поэтическое кино в России. Кого здесь Вы считаете единомышленниками?

– Не хочу останавливаться на персоналиях, но, скажем, Тарковский – большой художник, которого любит мир.

– И Параджанов?

– Нет, Параджанов – армянин, так же как Иоселиани – грузин. Я был дружен с Параджановым, ездил к нему в Тбилиси, а затем мы вместе отправились в Армению. О путешествии я написал книгу «Теплый дождь» (в Италии она была отмечена премией) и был поражен, когда один совершенно незнакомый мне человек в Москве сказал, что знает эту книгу, что читал ее. Сергея Параджанова я тогда не называл Параджановым. Нельзя было. Такое было время. Я его называл – Агаджанян. Поэтический Параджанов в кино. Он как воздух, как сказка. Если мне трудно, плохо, если раздражает все: улицы, машины, я смотрю какой – нибудь параджановский фильм. И все становится другим, и я становлюсь другим.

– Ваше пристрастие к кино поэтическому исходит из Вашей писательской сути?

– Я всего лишь поэт. Я люблю только слова.

– И никогда не хотели заниматься режиссурой?

– Предложений поставить тот или иной фильм было много. Но я всегда был рабом слова. Для меня только слово дает возможность представить себе любые образы, мечтать и воображать то, что хочешь. Скажем, образ Распутина на киноэкране я принимаю. Но когда читаю книгу, то мой Распутин может предстать мне совсем другим – маленьким блондином, может быть. Кино, конечно, великое искусство, но литература – великая тайна.

– Вы и сейчас пишете стихи?

– А ты читала мои стихи, напечатанные в «Литературной газете»?

– Да, очень хорошие переводы Беллы Ахмадулиной.

– Ты симпатичная, – ставит диагноз Тонино Гуэрра. – Говоришь поэту не о самих стихах, а о том, что переводы – хорошие. Да, я по – прежнему пишу стихи. Не много. И в иной поэтической манере. Но больше, – обводит взглядом комнату, – делаю мебель и рисую картины. По моему рисунку в Италии сегодня строится фонтан. Его стоимость – около 300 тысяч долларов. Я за него не получу ни копейки, но все равно волнуюсь: хорошо ли сочинилось, все – таки фонтаны – не моя профессия.

Когда, закончив интервью, мы прощались, Тонино Гуэрра напомнил:

– А как же – поцеловать?

Я поцеловала его в щеку – она была прохладная, свежая, пахла хорошим одеколоном – и от волнения наступила ему на ногу.

– Извини, – сказал маэстро, – но мне придется ответить. Такая примета.

Лошадиная лихорадка
Моя мать целовала меня.
Весь ее: с головы до пят.
И, прекратив целовать,
целовать принималась опять.
Время шло, и прошли времена.
Мой отец все стоял вдалеке —
ни надежды и ни ожиданья,
что приблизится он иль приближусь я сам,—
и никогда не позволил руке
прикоснуться к моим волосам —
заскорузлой руке, осязавшей лишь силу желанья
незаметно коснуться меня.
Тот же тайный озноб сотрясает коня:
эта дрожь, став движеньем,
его бы стремглав понесла,
но – узда и нельзя.
Перевод Беллы Ахмадулиной

Сергей Голицын.

Записки русского дворянина

В тот год, 1989 – й, когда мы встретились с Сергеем Михайловичем Голицыным, ему исполнилось 80 лет. Автор пятнадцати хороших книг, человек уникальной судьбы и памяти, невероятного, по тем временам происхождения (потомок знатного княжеского рода Голицыных, ведущего свою историю с XIV века), интереснейший собеседник, он многие годы оставался в тени литературной славы своих коллег по профессии. Между тем и о нем, и ему самому было что рассказать.

Голицын считал, что «перестройка» дала ему уже много: в тот момент ждали выхода в свет в типографиях две его новые книги – «Сказания о земле Московской» и «Село Любец и его окрестности». Забрезжила надежда, что, может быть, опубликуют и его главное произведение – «Записки уцелевшего», отдельные главы которого уже взялись напечатать периодические издания. Рукопись целиком он сдал в издательство «Советский писатель».

Это повествование не только о жизненном пути писателя вплоть до ухода на фронт в 1941 году, о его семье и близких, но и об истории России, событиях, свидетелем которых был он сам и о которых узнал из мемуаров и дневниковых записей, сохранившихся в семейном архиве Голицыных. И, конечно, о том, кто они такие, дворяне, почему после революции сочли необходимым уничтожать этот культурный слой общества, по возможности, с корнем, а в нас , потомках, воспитывали презрение и ненависть «к проклятым эксплуататорам». Один из коллег – писателей сказал о Голицыне: «Если бы в наши собрания не заходили изредка такие люди, как Сергей Михайлович Голицын, наши нынешние представления о русском дворянине были бы сильно скособочены».

Он начал писать свои «Записки» в 1972 году, тайно от всех, а верная машинистка, Татьяна Николаевна Щипанова, перепечатывала. Ее муж, крупный ученый, еще до войны и задолго до Норберта Виннера начал «изобретать кибернетику», но был арестован и двадцать лет просидел в «сверхсекретной шарашке». А вернувшись из заключения, вскоре умер. Вдове ученого Голицын доверял полностью. Готовые листы, помня о судьбе рукописей Василия Гроссмана и Виктора Некрасова, Сергей Михайлович тут же разносил в три тайных места. Время еще совсем не способствовало появлению подобных крамольных произведений. Одним из эпиграфов к рукописи были строки из такого же крамольного сочинения «Архипелаг ГУЛАГ»: «Эту книгу я пишу из одного сознания долга – потому что в моих руках скопилось много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими глазами видеть ее напечатанной где – то».

– Я дожил до великих перемен в стране, – сказал мне тогда Голицын. – Все три экземпляра вернулись на мой стол, и я начал их обрабатывать, шлифовать и всем уже рассказываю, над чем работаю. Почему «Записки уцелевшего»? Об этом – вся книга, и особенно последние ее страницы, где я подготовил список только ближайших родных – 16 человек: дяди, родной брат, двоюродные братья, зятья… Из лагерей вернулись четверо, двенадцать погибло, из них на войне – один… Как уцелел я? Моя мать объясняла это своими горячими молитвами, я – еще тем, что два раза меня спасала Екатерина Павловна Пешкова…

Сергей Михайлович дал мне тогда почитать рукопись книги, но я затрудняюсь сейчас точно назвать цифру, сколько же раз Пешкова буквально спасала от гибели всю семью Голицыных, выцарапывала из тюремной камеры отца Сергея Михайловича, с которым была близко знакома еще до революции, да и других членов семьи.

Впрочем, и Пешкова, хотя и помогала людям, была не всесильна.

Рукопись Голицына стала для меня во многом откровением, как за год до нее стала потрясением книга Олега Волкова «Погружение во тьму». Как же мало мы тогда еще знали о событиях не столь уж и далекого от нас времени! Но ведь еще несколько лет тому назад не знали ничего или почти ничего, что фактически одно и то же. Сергей Михайлович сказал тогда, что многие уцелевшие старики ринулись писать свои воспоминания. Он считал, что эти мемуары исключительно важны. Но полагал, что только в будущем сопоставление их даст историкам полную и правдивую картину истории страны.

Начиная с 1917 года вся жизнь голицынской семьи – сплошная цепь обысков, арестов, выселений, лишений, унижений. И потому не удивительно, что Сергей Михайлович с присущим ему юмором вспоминал следующую историю.

– В начале 1918 года, когда в Москве стало трудно с продовольствием, а попросту говоря, начался голод (моей бабушке даже пришлось обменять пейзажи Левитана и Поленова на картошку), пришло письмо от сестры отца тети Веры Бобринской, которая жила в имении графов Бобринских в Тульской губернии. Она приглашала нас всех к себе, писала, что с продовольствием у них благополучно, и самое главное – нет в городе большевиков. Сейчас, вспоминая об этом, я думаю, какой необычный для нашей современной действительности благородный поступок она совершила – позвала жить чуть ли не 20 едоков!

Мы собрались и поехали. Месяца через два взрослым стало некогда заниматься моим воспитанием и меня забросили. Так я впервые попал на улицу и услышал всякие нехорошие слова. Я спросил свою няню: «А ты по – матерному ругаться умеешь?» Она схватила меня за плечи: «Да ты понимаешь, что это самый страшный грех? За каждое такое слово Богородица на три года отступается!» А был там один вернувшийся с фронта здоровенный солдат Ковалевич, который только и делал, что употреблял такие слова. И я стал ходить за ним по пятам и считать, сколько же раз он их произнесет. Математику я не любил, но это была увлекательная задача. Вечером взял бумажку, написал двухзначную цифру и умножил на три. Цифра получилась потрясающая – выходило, что Богородица отречется не только от Ковалевича, но и от всех его будущих детей, внуков, правнуков и т.д. вплоть до Страшного суда…

Князь Владимир Михайлович Голицын, дед писателя, был в 1897 году почти единогласно избран Московским городским головой. Его супруга, Софья Николаевна, бабушка писателя происходила из знатной армянской семьи Деляновых (Деланян) и Лазаревых, занималась благотворительностью. Владимир Михайлович принес Москве много пользы: вместо конок при нем был пущен трамвай, построен Рублевский водопровод, организована современная нумерация домов, даже начаты были переговоры с англичанами о строительстве метрополитена. Были проведены геолого – разведочные работы, но метро оказалось городу в то время не по средствам. Еще князь Голицын очень гордился тем, что уговорил Павла Михайловича Третьякова передать городу Москве свою галерею. Членом ее совета он состоял до самой революции. Третьяков завещал сделать посещение галереи бесплатным, а на ее содержание выделил определенный капитал. Но, начиная с 30 – х годов, билеты посетителям стали – таки продавать. И Голицын не раз потом сетовал, что завещание близкого ему человека было нарушено. Ушел он в отставку сразу после убийства Баумана в 1905 году. Отправил царю телеграмму, что «не может оставаться на своем посту в городе, где совершаются казни без суда».

Уже в преклонных годах Владимира Михайловича два раза арестовывали (в 1918 и 1919 годах) и сажали в тюрьму. Как и всех остальных Голицыных – за происхождение. Как – то после очередного освобождения его пригласил к себе Каменев, тогдашний председатель Моссовета, извинился «за недоразумение», сказал, что помнит все то хорошее, что делал в свое время для политических заключенных бывший городской голова, и вручил ему охранную грамоту, подписанную еще и Зиновьевым. Ее долго берегли в семье, когда же начался небезызвестный процесс над Каменевым и Зиновьевым и грамота стала «опаснейшей уликой», ее сожгли.

…Сергей Голицын тоже посидел в тюремной камере – одиннадцать дней. Казалось бы, ничтожно мало по сравнению с теми сроками, которые выпали на долю шестнадцати его родственников. Но у всех у них общая судьба, один крестный путь, только для кого – то это были тюрьмы, лагеря, ссылки, для кого – то существование в вольной жизни с обреченной уверенностью: не сегодня – завтра… Да, некоторые уцелели. Как они жили? На что надеялись? Во что верили?..

Назад Дальше