К восьми с половиной лентам Авербаха (половина – новелла в картине, снятой вместе с И. Масленниковым; число, близкое к семи с половиной фильмам Тарковского!) и двум неосуществленным надо прибавить театральный замысел. Свидетельствую: в последние годы режиссер планировал завоевание соседних территорий. Так что мы лишились не только фильма по Булгакову и «экшена» о войне. Столь же важно, что мы не увидели его спектакля.
В начале восьмидесятых я работал завлитом ленинградского Молодежного театра, который возглавлял Владимир Малыщицкий[117]. Авербах этому коллективу симпатизировал. Посмотрев весь репертуар, он вдруг заговорил о том, что хотел бы что-то поставить. Наконец, определился с названием. Его выбор пал не на пьесу, а на переписку Белого и Блока.
Спектакль по письмам – это что-то вроде кино. Ясно, что тут будет преобладать крупный план. Впрочем, не только это соединяло театральный замысел с фильмом по булгаковскому роману. Обе работы должны были рассказать о людях, которых уже нет и которые вряд ли еще родятся.
Спектакль не состоялся – у Малыщицкого начались неприятности, и в конце концов его «ушли». От этих планов и разговоров в памяти осталась картинка: вытянув ноги, режиссер сидит на диване в закутке за сценой и вглядывается в проходящих мимо артистов. Возможно, прикидывает – кто у него будет играть.
Осталось сказать о самых последних месяцах. Вернее, кое-что добавить к тому, о чем написал отец. Незадолго до поездки в Карловы Вары они с Авербахом ходили к художнику Михаилу Карасику[118]. В коммунальной квартире, где он жил, в коридоре стоял «Ундервуд». Машинка находилась еще здесь, но явно по пути на помойку.
Перед этой машинкой Авербах едва не застыл. Вот что он искал для «Белой гвардии»! Вряд ли роль предполагалась значительная, но, как уже сказано, для него не существовало ничего неважного.
Следующий сюжет будет о предмете еще более несерьезном. О глиняных горшочках. Моя мама говорила, что по размеру они должны быть не больше фаланги пальца. В течение нескольких десятилетий ее собрание этих мелких вещиц разрослось настолько, что заняло все стены на кухне.
Не буду настаивать на том, что Сретенский из «Монолога» подражал моей маме, но Авербах явно сочувствовал ее увлечению. Как мог, пополнял коллекцию. Это было непросто прежде всего потому, что требования предъявлялись серьезные. Новые экземпляры должны были отличаться от тех, что уже имелись в собрании.
Как рассказано в дневнике, Авербах что-то привез не только из Мексики, но из последней поездки в Карловы Вары (запись от 11.4.86). Уже никто не скажет, какие кувшинчики – те самые. Впрочем, дело не в конкретике, а в жесте. В том, что можно тяжело заболеть – и в то же время помнить о самых мелких своих долгах.
Каждому по-своему видится его уход. Одному напоследок досталась фраза, другому – выражение лица. Мы получили эти горшочки. Хотя они растворились в домашнем космосе, но не исчезли, а навсегда остались предметом гордости и главным капиталом.
Какой из этого следует вывод? Он был, как говорилось, решительным – и в то же время трогательным. Чаще всего бывает или одно, или другое, но у него эти качества сосуществовали.
Наверное, на этом следовало бы закончить предисловие, но я все же продолжу. Тем более что запись от 22.3.91 появляется вдогонку воспоминаниям об Авербахе.
Это Илья Александрович просил отца познакомить с Гором своего друга Леннарта Мери[119]. Впрочем, главное то, что текст связывает две эпохи. Ту, в которой жил режиссер, и другую, в которой его непоставленные фильм и спектакль о людях Серебряного века могли иметь настоящий успех.
Вроде бы заодно упомянутый Леннарт Мери это подтверждает. Можно ли было представить, что скромный редактор таллиннской студии станет первым президентом независимой Эстонии?.. Начиналась эпоха «экшена», самых неожиданных событий и поворотов, Как мы помним, Авербах мечтал об этом жанре, но тоже не успел.
16.8.63. Пришел Илья Авербах – милый человек, простой. Настроение приподнятое. Разрыв с китайцами[120] как-то обрадовал всех, а тут еще подписание соглашения о запрещении ядерных взрывов[121]. Появилась вера в то, что наступают по-настоящему демократические времена.
Илья завтра едет в Москву, где он учится на курсах киносценаристов. К нему относятся как к человеку очень талантливому, а он действительно талантлив, хотя пока трудно определить степень. Худой, высокий, нервный, вечно с желваками на скулах, с обрывистой речью. Что он сделает в кино? В литературе?[122] Что мы все сделаем в жизни – сказать трудно…
7.4.65. Вчера Илья Авербах читал мой рассказ «Возмездие» или «Неплохой человек»[123]. Илья говорит: рассказ есть. Но я, видимо, взялся за самое сложное – за психологическую прозу, а это очень трудно. Очень! У меня во время разговора с ним возникло, как открытие для себя: «А ведь я подхожу к самому сложному. Дорос ли я до задачи исследования человеческой психики? Могу ли я писать без плоскостных решений, а так, как в жизни?» Потом я подумал, что начинается самое страшное: меня вновь перестанут печатать, как ребят из объединения, которые форсировали беллетристику, подошли к психологической прозе, но ею не овладели[124]. А ведь назад, к повести[125], я не поверну.
Не рано ли я собрался уходить с работы? Что меня ждет? Что?
Нужно еще несколько лет, чтобы понять главное в этом этапе. Но для этого нужно читать, нужно время. Заколдованный круг!
14.5.65. Два дня назад у меня были Илья Авербах и Алик Коробов[126]. Илья учит Алика быть стойким, писать в любых условиях, а сколько трудностей – не замечать. Не понимает Илья – Алик тоже раб. Он думает, как я: как я прокормлю семью… Ему неловко перед ребятами – они уже начальники, кандидаты, а он никто. Это было и у меня. Мы споловиненные люди. Нас разрывают слабости. Мы от них гибнем. Казалось бы, плевать я хотел на науку, на начальство, ан нет… Заработаю на случайных дежурствах лишнюю десятку – рад, хотя думаю, что это мне ни к чему. Мне нужно писать, писать. Мне нужно делать книгу взрослых, детских рассказов. Написать маленькую повесть. Черт знает, какие должны быть у меня планы, а я трушу. Упускаю время.
Ласкин, остановись! Слабости тебя уничтожат.
24.9.65. …опубликована рецензия на мою повесть[127] в «Ленинградской правде», написал Борис[128]. Илья Авербах вчера сказал: «А я не сомневался, что это не ты организовал». Но в голосе было слишком много «доброжелательности». А правильно ли было ждать? Борис прав – друзья должны перебивать дорогу недругам. Все остальное снобизм – ведь Борису повесть понравилась, это точно.
25.12.65. Был очень сильный и стыдный разговор с Ильей Авербахом. Дал ему прочесть рассказ «Преодоление»[129]. Рассказ резко не понравился, даже раздражил его. Рациональными и очень правильными были его упреки.
– Ты не хочешь учиться, – говорил он. – Разве можно так писать? Ты уходишь от своей темы, от материала, от того, что понравилось в «Деве Марии». Ты пишешь кошмарные фразы. «Комната была обставлена со вкусом». Разве это литература? Это пустоты, провалы. Нули.
Все правильно. Я остаюсь легкомысленным. Не додумываю, какие бы лозунги ни писал в дневнике. Так будет и с романом[130]. Я взялся за полотно, а рассказы писать еще не научился.
17.12.67. А «Идиот»[131], которого сегодня окончательно закончил, послал в «Неделю». «Идиот» вышел, мне кажется, отлично. Душа поет от общих похвал. Авербах считает – это лучший мой рассказ.
30.8.69. Сажусь за роман[132]. Из замечаний И. Авербаха:…
Лицо повествования – это обязательно:
а) Поток сознания.
б) Рассказ как рассказ.
в) Дневник (разговор с собой).
г) Рассказ из настоящего в прошлое – как собеседнику.
Нужно знать сразу форму. Камю («Падение») очень точный адрес собеседнику (а). Это создает стилистическую точность.
У меня – вроде дневник (в), вроде рассказ (б).
5.5.75. Показал Авербаху заявку «7 пятниц». Умные, толковые замечания и вопросы, на которые я при своем уме недисциплинированном не могу ответить, тупею, хотя и знаю, насколько это было бы важно.
О чем фильм? О любви? Этого мало. А может, о том, что люди остаются людьми, хотя рушится природа. А может, о том, что все это маски на нас – истинное лицо каждого скрыто.
Авербах зовет к сложным решениям. «Вот и в твоей „Лестнице“[133] постоянная тяга к легким ходам, однолинейным и банальным. Нужно искать то, из‐за чего станет интересно».
Да, я забываюсь, мне вроде легко. Мозг отключен, работают пальцы.
14.1.86. Одиннадцатого января умер Илья Авербах. Это было как гром среди ясного неба. Болел в Москве, я звонил еженедельно, Наташа[134] отвечала – дело к выздоровлению. И вдруг…
Мы 5–6 октября были вместе, ходили в Лавку за книгами – он уезжал в Карловы Вары. По дороге мне показалось, что он пожелтел… Думали – вентильный камень[135]. Потом были две тяжелые операции.
Рассказывали, приехала Машка[136] – ее впустили на секунду, Илья держался отлично, а потом жутко плакал.
Из моих друзей это был самый значительный и самый порядочный человек, бесспорно. Он был много выше всех остальных и, пожалуй, старше намного меня до последнего времени. Как-то я никогда о нем не писал, не думал – так было обычно, что жили рядом… И вот – смерть.
5.3.86. Недавно на столе редактора увидел дневники Евг. Шварца[137]. И поразился его мудрости – пишет каждый день, ставя перед собой задачу раскрыть чье-то имя, биографию. Вот и у меня – Илья Авербах. Недавняя смерть, были с Фредом[138] у мамы, Ксении Владимировны[139], а позади двадцать пять лет дружбы. Почему бы мне для себя не написать все общее наше прошлое, его портрет.
Он тут выступал по телику, а старуха говорит: «Я обрадовалась, когда его увидела. Вот он, Илюша. В рубашечке с короткими рукавами, такой живой».
У меня замерло сердце. Я смотрел и думал о ней – не смотрела бы, не переживет.
И еще она сказала, когда я вспомнил о брате Ильи Николае[140]:
– Что вы, Сеня, ничего же общего. Это неизмеримая разница. Ничего. Ничего.
…Странная смерть. Иногда хочется позвонить. Действительно, самый значительный и разумный из всех моих знакомых. У одного увеличивается желчность, злость, а у Ильи увеличивалась мудрость. Яшка Багров[141] сказал, что Илья чем крупнее, тем проще стал, значительнее. Это так и было.
Конечно, он был неудачник в личной жизни. Сейчас Наталья полна достоинства – безутешная вдова, а ведь он последнее время считал ее (так чувствовалось) доброй знакомой[142]. «Она ненавидит мою мать, я не знаю, что делать».
Прошлое наше огромно, наверное, многое бы вспомнилось, если бы писать. Голос в ушах звучит: «Моя фамилия Авербах» – это по телефону. И его слово: «Прелестно!» – это вспомнил Леша Герман[143].
И его гнев помню, когда он увидел на сценарии рядом с моей фамилией – фамилию Ребров (Рябкин скрылся за псевдонимом)[144].
– С кем ты вступил в соавторство?!
– Какая разница?!
– Что значит разница? Это какое-нибудь говно. Это Рацер и Константинов[145] или того хуже – Рябкин.
Он понял, что попал в десятку, сказал:
– Ты должен беречь свое имя.
Он был горд и достоин! Я сказал как-то:
– Мы непрофессионалы.
– Я профессионал, – разозлился он, – профессионал!
Теперь я – вслед за ним – отстаиваю свой профессионализм.
– Я профессионал, – говорю часто.
Продолжение дальше. Попробую как у Шварца: «Мы познакомились в институте, но я запомнил его в квартире на Моховой. Собрались Рейн[146], Коробов, Илья. Рейн читал стихи о дожде. Потом были сборы в Таллинне…
6.3.86. Рейн читал стихи о дожде. Он рокотал, вибрировал, ниспровергал. Я помалкивал, я легко комплексую, Рейн часто меня подавлял, пока я не привык к нему, не стал чувствовать, что в нем много шутовского.
Но тогда Илья гордился Рейном. Он его почитал, называл поэтом, считал значительным, что, пожалуй, и подтвердилось.
Когда в 1984 году вышла книжка Рейна[147], Илья мне сказал:
– Я плакал.
Это показалось странным – плачущего Илью я не представлял себе.
Но друзей он любил, был справедлив, очень. Когда мы начинались, то как-то я оказался в такой компании – Аксенов, Иосиф Бродский, Илья, Толя Найман[148]. Говорили о стихах. Я имел неосторожность хорошо сказать о «Гойе» Вознесенского. Я даже учил это стихотворение наизусть.
Найман сказал:
– Сеня, ты бы не говорил о поэзии. Ты в этом ничего не понимаешь. Я же не лезу в медицину.
Илья затрясся.
– Я набью тебе морду, – сказал он.
Почему-то вспоминаю его у нас дома, сравнительно недавно, осенью 1985 года. Приехал Иосиф Герасимов[149] с внуком Денисом. Говорили о предстоящих переменах, был светский застольный разговор, пока инициативу не взял Денис. Он – маленький, безусый, почти дитя, хотя ему лет 14 – стал рассказывать о мутациях, о биологии.
Илья смотрел на Дениса восторженно, потом сказал:
– Я слушал его и думал: это же эпизод для кино! Снять бы и спрятать. Пока не знаю – зачем, но пригодится наверняка.
Мы подружились на сборах, хотя были ближе с Фредом. Помню, нам была смешна его уверенность в себе. Он говорил, что в кино сможет многое…
Приехали Рейн с Галей[150]. Они с Ильей сели друг против друга – и говорили о литературе.
– Ты сколько написал?
– Четверостиший двадцать.
– Это много.
Мы хохотали – тем более, что это было неправдой, на сборах Илья не писал.
11.4.86. …Он был трезвее и взрослее нас всех. Помню, я что-то наивное говорил о своей работе, о литературе. Он резко оборвал:
– Ты уже пожилой человек, а говоришь…
Я засмеялся. Я не чувствовал себя даже очень взрослым, а он так определил мои сорок пять. Только сейчас, когда бывает худо, я начинаю думать о старости и даже о смерти. Но тогда…
…К дружбе Илья относился серьезно, но когда я сказал, что наш общий приятель ко мне несправедлив, развел руками:
– Вы разошлись!
– Но мы не ссорились!
Он не хотел слушать объяснений, ему явно неприятно было знать причины обид. Морщился, если приходилось, почти страдал. Потом повторял: