Среди прочих барышень брала у него уроки дочь председателя земской управы, на которой он и женился в 1913 году.
Итак, он обрел собственную семью в 1913 году.
В 1914-м началась Первая мировая война, а в 1915-м у них родился сын…
Глава вторая
Из воспоминаний Святослава Рихтера:
«…Первые полтора года жил в Житомире, в семье дедушки, так как родители находились в Одессе. Когда к Житомиру подошел близко фронт, семья переехала в Сумы. Когда фронт отошел, семья вернулась обратно в Житомир.
С двух до шести лет был отрезан от родителей, находившихся в Одессе. Воспитывала меня сестра мамы – тетя Мери (Тамара Павловна Москалева).
В детстве не раз болел, особенно серьезно тифом в два года…»
Что же случилось тогда?
Это произошло в 1917 году в Житомире. Эпидемии в городе не было, но единичные случаи тифа наблюдались везде.
Лечил мальчика известный и опытный детский врач. В городе его звали просто – доктор Леви. Он-то и спас жизнь уже почти обреченного ребенка. Однако предысторию этого следует рассказать подробнее.
С рождением сына в семье многое изменилось. И постоянно не хватало денег. Теофил Данилович начал работать в Одессе. Стали жить на два дома. В это время на севере в столицах началась революция. Вскоре она охватила и юг России, придя сюда Гражданской войной, разрухой и повальными эпидемиями.
Однако в самом Житомире казалось благополучнее. Анна Павловна с двухлетним сыном оставалась в отчем доме, покуда не пришло известие из Одессы: Теофил Данилович болен и нуждается в помощи. Анна Павловна немедленно выехала к мужу, оставив сына на попечение семнадцатилетней сестры. Она рассчитывала быть дома через неделю-другую.
Кто мог знать тогда, что возвратится она только через четыре года, уже по окончании Гражданской войны?..
Как печальны провинциальные города зимой! Как длинны темные вечера! Как уныло, когда постоянно нет электричества. В доме пахнет керосином от тусклых ламп да сырыми дровами, что часами шипят в печах, почти не согревая. В комнатах промозгло и тихо. Двери детской закрыты, двери в кабинет и гостиную закрыты тоже.
С утра ребенок был вял и капризничал. Днем поднялась температура, а к ночи начался бред. Испугались. Послали за доктором. Из гостиной принесли большую лампу, а из кабинета – свечи с письменного стола. Осмотр был недолгим, а диагноз – серьезным: тиф! Уже через сутки болезнь приняла оборот угрожающий. Настали критические дни. Доктор бывал ежедневно, но улучшения не наступало. Все оставалось по-прежнему.
В детской полутемно и пахнет карболкой. А она вот уже который день сидит и сидит у изголовья больного ребенка.
Сначала мальчик метался, что-то бормотал и сбрасывал одеяло, потом обессилел и затих. И только глаза его непрерывно двигаются в полуприкрытых веках, словно следя за медлительным маятником, следя неотступно и сонно. Исхудавшее личико горит. Горит странным огнем без румянца. Пульс так част и слаб, что она боится его считать. Сколько времени может это продолжаться? Сколько может выдерживать маленькое сердце такой ни на что не похожий сухой и ровный жар?
Она уже потеряла представление о времени. В комнате, где умирает ребенок, все то же: беспорядок на столе от аптечных склянок, беспорядок на стульях от брошенного белья, красноватый полусвет привернутого фитиля да это страшное, свистящее дыхание.
Уже давно ее усталость достигла предела. Вслушиваясь, теряя надежду, она теперь то и дело проваливалась в плоское, безликое небытие. Но через минуту сознание возвращалось, и она с новым ужасом сознавала реальность.
А в комнате ничего не менялось. Все так же горела лампа, все так же был слышен этот частый горячечный хрип.
Дом казался вымершим. Только изредка у дверей за ее спиной, со стороны гостиной скрипела половица. Кто-то там подходил и медлил, прислушиваясь, потом половица скрипела вновь – от двери осторожно отходили…
Но вот на крыльце голоса. Это доктор. Каждый раз с его приездом вспыхивала искорка надежды. Она встала, поправила волосы и пошла навстречу. Доктор, как бы не замечая ее, сразу начал осмотр, а она, стоя у двери, следила издали, боясь помешать.
На вопросы врач отвечал уклончиво и неохотно. Назначений не менял и, как казалось, хотел быстрее уехать. И снова закрывалась дверь, удалялись голоса и шаги, и снова она занимала свое место, и снова вслушивалась и проваливалась в нечаянный минутный сон.
Вдруг она очнулась от поразившей ее перемены. В комнате было совершенно тихо. Миг – и она у самого изголовья замерла с ужасной мыслью… Тишина… Вглядевшись, она поняла: ребенок лежит на боку, лицом к стене. Что же это? Все?.. Она склонилась, почти касалась лицом подушки и только тут, наконец, услышала, или показалось? Нет! Нет! Мальчик дышал, дышал тихо и глубоко. Она осторожно тронула его голову. Волосы были влажны, а щека прохладна. Жара не было!.. Не веря себе, она быстро прибавила света. Теперь стало видно хорошо. Спина ребенка открылась и была вся в рубцах от слежавшейся рубашки. Она бережно отерла мальчика и переодела его в чистое и сухое. Потом поменяла постель, расправляя складки под легоньким тельцем. Мальчик не просыпался, он спал мирно и крепко…
Утром приехал врач. Теперь осмотр продолжался достаточно долго. Он выслушивал, выстукивал, мял живот, смотрел под веками и, наконец, объявил, что кризис миновал и опасности больше нет.
Дальше было то, что бывает всегда, когда смерть удается прогнать. Кто-то бессмысленно топтался за докторской спиной, склоненной к старинному умывальнику. Задавались бестолковые вопросы, а она, вмиг стряхнув усталость, сразу похорошев, стояла рядом, держа наготове чистое полотенце. Доктор сделался словоохотлив и с видимым удовольствием объяснял, обращаясь только к ней, как следует теперь ухаживать за выздоравливающим ребенком.
В тот же день в доме все вернулось на свои места. Снова открылись двери. Из детской через гостиную снова был виден коридор с чистым домотканым половиком и большим зеркалом у выхода в сени. Печи как будто потеплели, лампы светили ярче, а сами вечера из унылых стали уютными, и их продолжительность уже никого не угнетала.
Дом был прибран, словно ждали гостей.
Прошло несколько недель. Жизнь вошла в привычное русло…
Это было время перемен. Молодой двадцатый век уже выдвигал свои идеи, свои вкусы и представления. Но век девятнадцатый был еще совсем рядом и, кажется, уступать не хотел.
Это было время двоевластия, борьбы старого с новым. Пока еще продолжалась эпоха Вагнера. Еще встречались люди, видевшие и помнившие его. Это была эпоха Ибсена и Меттерлинка, Врубеля и Римского-Корсакова, но это уже было время Скрябина и так поразившего всех молодого Прокофьева. Это было время «Летающих влюбленных» Шагала, стихов Блока, опер Пуччини, время зеленого с серебром и фиолетового с черным. Это было время оттенков и предчувствий, время неясных ожиданий. Оно иногда немного пугало, но чаще – восхищало. Настоящее между тем отличалось всеобщей неустроенностью, а будущее – неопределенностью.
Из воспоминаний Святослава Рихтера:
«…Однажды по какой-то причине провел я две-три ночи в гостиной за ширмами. В сумерках я отчетливо видел фигуры (точно как у Франса в “Маленьком Пьере”). То ли они есть, то ли их нет. Еще будто (или на самом деле?) ехала, позвякивая, какая-то повозка, очень похожая на черный с позолотой катафалк, который мне понравился на улице. Ночь с глазами сквозь ширмы. Странное беспокойство, не благополучие, но поэтично. Не Дебюсси, а Прокофьев. Все это образовало какой-то флюид, который преобразовался впоследствии, когда я играл написанные примерно в ту же пору “Мимолетности” Прокофьева.
Я думал, вот это оттуда… Позвякивания в “Мимолетностях”, сумерки…
В скрипичном концерте Прокофьева в последней части есть место, похожее на “Мимолетности”. Нарочито несколько банальные приемы, шарманка. Шагал – это все нарочно. И я маленьким это понял – настроение ночи сквозь ширмы».
Да, это было время перемен, непонятных и увлекательных, иногда безопасных, а иногда и не совсем…
Глава третья
Из воспоминаний Святослва Рихтера:
«Раннее детство – лучшее время. Оно овеяно сказками, поэзией. Была близость к природе, общение с ней; родные были лесоводами… В семье царил культ природы. Природе поклонялись, ее обожествляли. До семи-восьми лет я верил в эльфов и русалок. Природа для меня была полна таинственности. За каждым ее проявлением я усматривал духов; жил в мире сказок…
Все это дало мне много, очень много. Любовь к природе сохранил на всю жизнь.
Одесские окрестности для меня в детстве – это Аркадия и, главным образом, Ланжерон: ходил босиком с папой».
Произошло почти чудо. Хаос Гражданской войны, интервенция, аресты, расстрелы не коснулись ни Москалевых, ни Рихтеров.
Анна Павловна и Теофил Данилович снова обрели сына, которому было уже шесть лет. Зимы проходили в Одессе, летом уезжали в Житомир.
Из воспоминаний Святослава Рихтера:
«Нежинская улица. Когда выходишь из нашего двора, напротив стоит неказистый дом, но наверху карниз и круг, как окно в небо. И мы всегда шли направо. Первая подворотня – неинтересная. В ней лежали дрова. Вторая – где жила моя будущая учительница музыки – с гофрированным бело-красным витражом.
После пятого дома – вид на собор Петра, и когда появлялась кирха – охватывал восторг!
И теперь мы снова вышли так, и снова архитектурный сюрприз, как будто это и очень особенное, и свое, знакомое».
Старая кирха похожа на большую немытую морковь, торчащую острым концом над городом.
Ее отсыревший кирпич темен и кажется совсем древним. Многие думают: «Вот – памятник архитектуры». Но это не совсем так. На самом деле кирха не столько стара, сколько старомодна и запущена. После Гражданской войны она, как и весь город, нуждается в ремонте, но денег на это ни у кого нет…
Кирха как две капли воды похожа на своих сестер-лютеранок, волею судьбы разбросанных по белу свету. Они почти одинаковы. Разница только в том, что одна стоит среди пальм Эквадора, другая на Аляске, а этой суждено было встать именно здесь, на юге России. Вот и все… Но только ли? Да нет… Конечно же, нет.
Не только это чувствуется в остроерхих осколках Германии, так далеко разбросанных лютеранской их родиной. Есть в них и другое. Есть в них что-то от рева органной трубы, от гудения вековых елей, от старого камзола и отечных ног в высоких кожаных ботах, есть в них что-то от оловянного моря и низкого неба, что-то от самого Букстехуде и, право же, ничего от большой моркови, торчащей острым концом над зимним отсыревшим городом.
Но к старой кирхе давно здесь привыкли, и она – что поделать – совсем не привлекает обывательское внимание.
Они шли направо. Они шли неровно. Мать держала за руку сына, а он, обгоняя, тянул вперед. Ей приходилось сдерживать шаг, как на крутом спуске, и она говорила: «Куда ты? Куда ты бежишь? Иди спокойно».
Миновав пять домов, они выходили к кирхе, и тут все получалось наоборот. Мальчик тянул материнскую руку назад – и ей приходилось преодолевать это сопротивление, как на тяжелом подъеме. Она говорила: «Ну, что с тобой, наконец, иди же ровно. Ведь мне тяжело!»
Но он вряд ли слышал. Он впервые переживал явления искусства! Он снова и снова получал здесь свой подарок, неведомые еще ему игры масштабов и сам размер этой островерхой вертикали!
Они бывали тут ежедневно. И всякий раз его охватывал восторг. Он смотрел и смотрел, замедляя шаг, повисая на материнской руке, мать тянула его, и он, упираясь, скользил по зимнему тротуару.
Эта способность вновь и вновь переживать прекрасное словно впервые стала потом чудесной особенностью искусства Святослава Рихтера. И может быть, именно в этом кроется изначальная причина его артистического вдохновения. Восхищение музыкой не проходило, не уменьшалось от нескончаемой, а порой изнурительной работы.
И когда он выходил на сцену, его игру было трудно назвать исполнением. Казалось, он импровизирует, сочиняет прямо в зале и делает это с невообразимым совершенством. И сейчас любое движение музыкальной мысли, поворот формы для него самого – полная неожиданность, счастливая, прекрасная находка! Казалось, он сам не знает, что будет через минуту. Этим чувством новизны никто не обладал так полно. Он всегда играл от первого лица, и в то же время в его искусстве не было никакого произвола. При всей свободе он был предельно точен и строг. Все указания в тексте, любой оттенок, любая мельчайшая деталь скрупулезно изучались, запоминались, и ничто потом не пропадало – все звучало, но так, словно это только сейчас, вот прямо тут, на эстраде, пришло ему в голову.
Искусство такой свободы, такой поэзии и таких масштабов уже не вмещается в эстетические понятия. Оно переходит в область нравственного. Становится силой, способной преобразовывать жизнь, делать ее лучше и чище.
И не одно поколение людей получило свое духовное здоровье из рук Святослава Рихтера. А что же он сам? Как относился он к своей славе? К неизменному успеху?
Восхищение музыкой, никогда не покидавшее его, возможно, и было единственной, подлинной наградой великому пианисту за нескончаемый труд его жизни.
Концерты же сами по себе часто его не удовлетворяли. Он обладал редкостным совершенным внутренним ощущением музыки и страдал от этого. Страдал потому, что никакая работа, никакая техника не могла приблизить его к воображаемому идеалу.
Как часто после концертов бушующий зал вызывал его на бесчисленные поклоны, а он то входил в артистическую, то вновь уходил на эстраду кланяться или сыграть что-нибудь «на бис». А у двери уже давно толпились его многочисленные друзья, не находящие слов от восхищения. А он то входил, то уходил и разговаривать мог урывками. Иногда он издали кому-то улыбался, посылал приветственный жест, иногда успевал сказать несколько слов. Мол, сегодня получилось шестнадцать тактов. Как?!! Ну, восемнадцать. Остальное… Тут он растерянно и даже почти виновато улыбался и пожимал плечами…
И многим казалось это странностью его характера, чуть ли не родом кокетства, и мало кто понимал, что это истинная правда и что Рихтер хотя и улыбается, но внутренне страдает, несмотря на весь этот шумный успех.
Но бывали такие дни, когда он считал, что не получилось ничего. Тогда, закончив программу, он тут же исчезал.
И напрасно неистовствовал зал, напрасно растерянные знакомые искали его на лестницах служебного входа. Рихтера не было. Тут уж на него обижались. И говорили, вздыхая, что ему сегодня не до нас, что он, видите ли, не в настроении. Вы же знаете, все значительные художники – люди странные и тяжелые в общении…
А истинную причину так и не понимали. Да и как понять ее? Ведь для этого нужно было бы последовать за ним в совершеннейшие сферы его музыкального воображения…
Кому это было доступно?
А концерты между тем жили и жили своей собственной загадочной жизнью.
Они начинались не с музыки. О, нет! Они начинались с ожидания. С ожидания великого. Да, ждали многого! А получали еще больше. И кончался концерт не тогда, когда над эстрадой гас свет. Эти концерты потом росли и росли в памяти, переполняя сознание. Они так и не кончатся, покуда живы те, кому посчастливилось на них хоть когда-то бывать. А дальше – дальше настанет время записей и воспоминаний, биографий и легенд…
Ему едва минуло шесть.
Впереди лежала жизнь. Впереди его ждали столицы, поклонники и друзья. Его ждали, сами того не зная, все выдающиеся люди нашего века, художники, поэты, музыканты, президенты, его ждали написанные и еще не написанные картины и книги, ждали музеи, ждали вереницы новогодних елок, ждали лучшие оркестры мира, ждали царственные «Бехштейны», ждали великолепные «Стейнвеи» и «Ямахи», еще не сделанные тогда, но именно на них ему было суждено играть во всех самых прекрасных залах мира, суждено было играть до самого конца, до самого конца едва начавшегося века…