Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. Том 2 - Сборник "Викиликс" 5 стр.


III

На следующий день, во время утреннего кофе, Стасов изложил Льву Николаевичу свою просьбу.

– Хорошо, вечером, во время чая, прочту, – сказал Лев Николаевич.

Этот последний день Лев Николаевич почти все время после завтрака провел с нами. Мы втроем гуляли в парке, и Лев Николаевич рассказал нам главное содержание повести «Хаджи-Мурат» и других своих новых вещей.

– Надо торопиться кончать и некоторые другие работы, – вдруг, остановившись, сказал Лев Николаевич, глядя вниз; а затем, подняв свои глаза на Стасова и посмотрев на него своим добрым и глубоким взглядом, сказал: – Да, Владимир Васильевич, нам надо приготовиться теперь. Нас скоро ожидает приятный конец.

– Какой? – спросил Стасов.

– Да вот, смерть. Я уверен, и вы ее ждете.

– Черт бы ее побрал! – воскликнул Стасов. – Мерзость, пакость, да еще готовиться к ней! Я часто плохо сплю, ворочаюсь в постели, как подумаю, что придется умереть.

– Однако вы чувствуете же старость, приближение конца?

– Ничего не чувствую, ни в чем себе не отказываю, как прежде, и надеюсь, что и вы, Лев Николаевич, ни в чем себе не отказываете. Вот, ездите верхом, играете в лаун-теннис…

Стасову было тогда восемьдесят лет. Его мощная, крупная фигура дышала жизнью, энергией и здоровьем. Он шел быстро, держа шляпу в руках, так как всегда чувствовал жар в голове. Толстой хотя был моложе Стасова, но казался старше.

«Как различны их взгляды на жизнь, – подумал я, – но как одинаково они ее любят и ценят!»

Лев Николаевич стал спрашивать меня, что я делаю, над чем теперь работаю.

– А лепите вы животных? – спросил он меня.

– Лепил, но мало.

– Какое это чудное искусство и какое важное! В особенности если выразить то сочувствие, которое люди должны бы питать к животным. Я видел замечательную картину, которая убедила меня, как высоко бывает искусство, когда оно выражает любовь, все равно, в ком эта любовь ни проявилась бы. Собака стоит на берегу с поджатым хвостом и смотрит вдаль, где виден удаляющийся корабль. Страшная тоска и боль чувствуется во всей фигуре собаки, которая оставлена своим хозяином. Впечатление очень сильное, и чувство жалости к животному неотразимое.

Я рассказал Льву Николаевичу, что недавно я видел в Париже, в «Салоне», скульптурную группу «Друзья». Обезьяна ищет у собаки. Собака прижалась к своему другу, и ей так приятно, что она зажмурила глаза и вся съежилась. Чувство дружбы поразительно выражено в этом произведении искусства. Льву Николаевичу это так понравилось, что, придя домой, он со всеми поделился моим рассказом.

IV

Мы, продолжая прогулку, подошли к забору сада.

– Стойте, – сказал Лев Николаевич, – тут в кустах должен быть проход. Отсюда мы ближе попадем в сад.

И, расправив кусты, он показал мне довольно глубокий ров.

– Осторожно! – предупредил Лев Николаевич. – Темно, а подъем наверх очень крутой.

С трудом взобрался я наверх и предложил руку Льву Николаевичу, чтобы помочь ему.

– Нет, не надо. Я привык. Каждый день взбираюсь таким путем.

И молодецки, как юноша, спрыгнул он вниз и с особенною легкостью взобрался наверх. Мы вышли на большую аллею. Стало светлее.

– Эта самая старая аллея, любимое место моих предков. Тут бабушка и дедушка гуляли.

После чая мы с нетерпеньем ждали обещанного. Лев Николаевич принес из своей комнаты тетрадку. Стасов сел возле него. Софья Андреевна, все еще больная, сидела в своем углу у круглого столика и что-то вышивала. Другие сидели в противоположном углу зала и занимались наклеиванием изречений для календаря, над которым работал тогда Толстой. Я сел возле Льва Николаевича, намереваясь зачертить его во время чтения.

Лев Николаевич начал читать отрывок из «Воскресения», с первых же слов захватывающим образом подействовавшего на нас[51]. Моментами повествование было до того потрясающим, что я должен был перестать рисовать. Карандаш вываливался из моих рук. В зале было гробовое молчание, и все, затаив дыхание, слушали рассказ о генерал-губернаторе, читающем просьбу о смягчении участи несчастного заключенного. Дальше идет целый ряд сцен, бесконечно правдивых и бездонно глубоких по мысли. Лев Николаевич точно в действительности водил нас по тюрьмам, открывал перед нами камеры одиночного заключения и показывал нам живые картины живой и трепетной жизни. И когда он кончил, мы еще долго сидели как бы в оцепенении.

– Четвертая часть еще не готова, – прервал тишину Лев Николаевич.

Было уже поздно, и мы, поднявшись с места, разошлись, не чувствуя больше в этот вечер нужды в каких бы то ни было посторонних разговорах.

– Вот что мы получили, – сказал Стасов, когда мы спустились вниз.

Его глаза были полны слез.

– Ах, что мы услышали, что мы услышали! – с глубоким вздохом повторил он.

Я долго не мог заснуть. Все мерещились мне бессмертные образы, созданные гением Толстого. Мой сосед тоже не спал. Я слышал, как он ворочался в постели и тяжело и часто дышал.

Рано утром голос Стасова разбудил меня.

– Вы не спите? Вот о чем я думаю: я ночью плохо спал, все думал о нашем Льве. Я хочу сказать, просить, чтобы мы остались еще на один день. Жалко мне уезжать. Хочу его еще видеть и слышать. Увидимся ли еще когда-нибудь в другой раз? Это, вероятно, последний раз, что я приехал.

– Вряд ли он прочтет нам опять, – возразил я.

– А может быть, он еще скажет что-нибудь такое, что так важно и интересно.

Вошел лакей и передал нам книги.

– Лев Николаевич просит взять их с собою, – сказал он. Мы порешили уехать; уложились и пошли наверх, где нас ждал Лев Николаевич. Скоро пришла и Софья Андреевна, которая все еще чувствовала себя плохо. Стали прощаться. Стасов был взволнован. Он говорил отрывистыми фразами.

– Да, да, больше не увидимся, может быть, – вздыхая, повторял он как бы про себя.

Я не мог больше видеть прощания этих друзей, которые, может быть, никогда уже не встретятся больше, и отошел в сторону[52].

– Приезжайте, приезжайте зимою! – закричал еще раз, уже с лестницы, Лев Николаевич.

Когда мы выехали из усадьбы, Стасов, глубоко вздохнув, сказал:

– Жалко, жалко, что мало виделся с ним. Но, кажется, мы все-таки вовремя уехали: графиня больна, да и остальные скоро разъедутся… А вот – где Лев Николаевич будет лежать, – сказал грустным голосом Стасов, указав на церквушку, старинную усыпальницу предков Толстого[53].

Точно в ответ на это послышалось рыдание. По другую сторону дороги двигалась деревенская похоронная процессия.

Любовь Гуревич

Из воспоминаний о Л. Н. Толстом

Сытая лошадка, запряженная в тряский тарантасик, высланный за мною на станцию, подвезла меня в сумерки к живописной, хорошо всем известной по снимкам яснополянской усадьбе, к небольшому каменному дому, и на веранде, заплетенной диким виноградом, я сейчас же увидела Толстого. Он вышел встретить меня и, поздоровавшись, быстрым шагом пошел впереди меня по деревянной лестнице в верхний этаж дома. У меня кружилась голова от волнения, и в глаза металась разорванная на спине, еще не зачиненная блуза и стоптанные туфли Толстого. В крошечной проходной гостиной, освещенной по-вечернему, он предложил мне сесть, подождать графиню и стал расспрашивать о здоровье Лескова и о моих последних свиданиях с ним[54] ‹…›.

Обвеянная мировою славою, необычайно сложная жизнь толстовской семьи, со всеми ее глубочайшими внутренними противоречиями, столкновениями различных характеров и мировоззрений, вспышками человеческих страстей, со всеми ее порядками и беспорядками, с беспрерывною сменою разнородных посетителей, – в своем обычном течении представляет какое-то художественное чудо: она кажется такою простою, цельною, легкою, даже жизнерадостно-вольною. Оттого и чувствуешь себя в этой семье, как в среде самых обыкновенных милых русских помещиков средней руки. Великий писатель, мыслитель-моралист живет своими идеями не только у себя в кабинете, но – ежечасно, ежеминутно – у всех на глазах, не переставая быть в то же время непосредственным, общительным человеком, страстно любящим жизнь – живую, органическую жизнь, со всеми ее обычными проявлениями, каковы бы они ни были и как бы он ни судил о ней в своем неустанно работающем разуме. Многолетнее единоборство его духа с властно захватывающей его стихией жизни словно не истомило его.

Он всегда поражал меня неистощимою душевною молодостью, впечатлительностью ко всему, что вошло в круг его внимания, свежим юмором в отношении ко многим явлениям жизни.

Я так ясно вижу его перед собой, когда он сидит за длинным обеденным столом, жует хлеб уже беззубым ртом, рассказывает что-нибудь и смеется:

– А вот Владимир Сергеевич[55] привозил ко мне зачем-то поэта Величко. Удивительный поэт!.. Стихи мне читал – про весну… «Опять запели трясогузки»… Очень это мило: трясогузки…[56]

Кто-то сообщает, будто в газетах говорят о предполагаемом съезде толстовцев[57]. Толстой весело подмигивает одному из присутствующих «толстовцев» (их почему-то прозывали в Ясной Поляне, конечно, и в глаза, – темными):[58]

– Вот отлично!.. Явимся на этот съезд и учредим что-нибудь вроде Армии спасения. Форму заведем – шапки с кокардой. Меня авось в генералы произведут. Маша портки синие мне сошьет…[59]

Мне много раз приходилось говорить с Толстым с глазу на глаз о серьезных, волнующих, религиозных, нравственных и общественных вопросах, или о современной литературе, или об общих знакомых – Лескове, Владимире Соловьеве, Стасове, – и всегда, после первой минуты понятного стеснения, я испытывала в разговоре с ним странную легкость, большую даже, чем в разговоре с громадным большинством «обыкновенных» людей. Я думаю, что это общее впечатление всех тех, кому он дорог в основных течениях его духа и кому удалось видеть его при естественных для него условиях, – не насилуя его настроений и хода его мыслей, как это иногда невольно делают люди, приехавшие к нему на очень короткое время и жаждущие услышать от него как можно больше суждений на самые ответственные темы.

Чуть ли не на следующий день по моем приезде в Ясную Поляну он предложил мне прогуляться с ним, и мы пошли по большому яблочному саду, потом вдоль каких-то канав, мимо огородов. Мне было необходимо говорить с ним о «Северном вестнике», чтобы просить его об участии в нем, но это было стеснительно, и я молчала. Он заговорил сам, стал расспрашивать о мотивах, побудивших меня взяться за это дело, и о том, на какие средства я его веду ‹…›.

Во всех таких беседах меня поражала его манера говорить, его язык – энергичный, отрывистый, образный, богатый оттенками и выражениями, не исключая обычных «интеллигентских» выражений и галлицизмов, которые никогда почти не встречаются в его письменной речи.

Это различие между устным и письменным языком Толстого долго заставляло меня задумываться. Кто не знает его манеры, особенно в статьях, громоздить одно придаточное предложение на другое, как бы закручивая спиралью основную мысль фразы и не стесняясь повторением одних и тех же относительных местоимений и наречий. Эту его особенность хорошо сознают и члены его семьи. Я помню, однажды Татьяна Львовна, сидя над рукописью его сочинения «Царство Божие», вдруг сказала:

– Смотрите пожалуйста, какой язык вдруг пошел! Что за оказия?… Папа ведь обыкновенно пишет совершенно невозможным образом, а тут – вы послушайте… Аа! вот в чем дело! Это его цитата из Вогюэ[60]. Ну, тогда все ясно. Папа ведь отлично переводит.

И действительно, в переводах Толстого язык бывает легок, жив, энергичен, как в чисто-художественных его описаниях и в устной речи. Его бесчисленные корректурные помарки на переводе «Дневника Амиеля» пленяли всех в нашей редакции тонкостью оттенков и гибкостью оборотов[61].

Язык Толстого, со всеми его характерными неправильностями, всегда великолепен, когда он говорит или пишет из своей художественной природы, когда он видит перед собою то, что пишет, когда он непосредственен, стремителен в своих настроениях. Но когда он говорит от разума или от рассудка, на темы, которые кажутся ему особенно важными и ответственными, стараясь быть особенно добросовестным в передаче своей мысли, он точно побеждает при этом огромные трудности; он точно отбивается и отгораживается в это время от подступающей к нему со всех сторон образной, красочной, чувственно-восхитительной стихии жизни, которая повлекла бы его полную сил и страстей художественную душу по иным путям, прочь от всего того, что он раз навсегда признал единственно важным и достойным человеческого назначения.

Я помню, как мы говорили с ним однажды о западноевропейских анархистах-бомбистах и он, возмущаясь их доктриною, вдруг сказал:

– А все-таки они мне гораздо милее всяких либералов. Сумасшедшие, конечно, но, по крайней мере, натура есть.

Он задумался, усмехнулся, покачал головой и проговорил, точно разговаривая с самим собою:

– Севастопольские гранаты мне вспомнились… Как она, бывало, летит мимо, воет, дух захватывает… И вдруг треснет где-нибудь поблизости… Хорошо!..

Это «хорошо» было сказано с таким заразительным чувством, что я вдруг представила себе своеобразную прелесть этой минуты, – когда граната разрывается на поле сражения, – и засмеялась ‹…›.

Толстой горяч и нетерпелив. Когда ему нужно быть терпеливым, это, очевидно, стоит ему страшных усилий. Он старается справиться с собою, и тогда даже устный язык его становится таким же тяжелым, как в его философских писаниях. Ему бывает трудно доказывать людям то, что дух его созерцает уже как самоочевидное. Я помню, например, как он однажды в Москве с необыкновенным терпением, стараясь не раздражаться непонятливостью собеседника, излагал одному своему прежнему знакомому, старому светскому человеку, приехавшему откуда-то с Ривьеры, сущность своих религиозных и нравственных воззрений. Он говорил медленно, слово за словом, точно напряженно вертя ручку туго двигающегося колеса от какой-то машины. Когда гость ушел, я сказал Толстому:

– И охота это вам, Лев Николаевич, растолковывать свои идеи такому господину. Разве он понял что-нибудь?

– А вы думаете, не понял? – живо ответил он, встал, встряхнулся, рассмеялся, потом опять стал серьезным:

– Сначала-то я из вежливости: он первый ведь начал про это, а потом… Не знаю, право, как тут быть… думается, все-таки нужно объяснять людям в таких случаях.

Горячность, нетерпеливость, страстность Толстого дают себя чувствовать и в тех случаях, когда что-нибудь безотчетно не нравится его реалистически-художественной натуре, и в тех случаях, когда что-нибудь резко противоречит его нравственным воззрениям. Точно так же и завоевать его симпатии можно как с непосредственно-художественной, так и с идейной стороны его существа. В этих случаях он способен иногда не замечать обратной стороны подкупившего его явления.

Так, ему нравится иногда, за моральную тенденцию, какой-нибудь рассказ, и он уже не обращает внимания на его художественную негодность. А между тем я помню, с каким увлечением он говорил о нашумевшем в то время романе «Трильби»[62], в котором его могла привлекать только легкая искрящаяся живость повествования. Золя отталкивал его своим мировоззрением – и он с досадой назвал его один раз «просто бездарным дураком»[63], а Ибсен, очевидно, раздражает его своими художественными приемами. Он терпеть не может его и раз, сердясь, уверял меня, что совершенно не понимает его.

Я пробовала возражать ему. Он упорно твердил:

– Нет, нет, ничего в нем не понимаю.

– И про «Нору» вы то же скажете?…[64] Ведь это уж совсем простая, реалистическая вещь.

– И про Нору… Нисколько не лучше ‹…›.

Назад Дальше