Однажды в беседе признается: «Мне приятно играть цепочкой часов и навертывать ее 28 раз… Я рожден 28 года 28 числа».
28 октября 1910 года Толстой навсегда уйдет из дома, из Ясной Поляны. Через десять дней он уйдет и из самой жизни – на неведомой прежде железнодорожной станции, в чужом доме, на чужой кровати.
Молодой Борис Пастернак с отцом, художником, иллюстрировавшим сочинения Льва Николаевича и много рисовавшим его самого, приедет на эту станцию, чтобы участвовать в похоронах, и позже напишет об этом: «Было как-то естественно, что Толстой упокоился, успокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини и смотрели в вагонные окна на ничтожную мимолежащую станцию, не зная, что глаза, которые всю жизнь на них смотрели и обняли их взором, и увековечили, навсегда на ней закрылись».
Толстой проживет на свете 82 года – тоже «2» и «8», но в обратной последовательности. Число уже не совершенное…
Лев Николаевич, по собственным его словам, родился «в Ясной Поляне, на кожаном диване».
Жизнь Толстого немыслима без Ясной Поляны ни для него, ни для нас. Он говорил, что без своей Ясной Поляны ему трудно себе представить Россию и свое отношение к ней.
«Ясная Поляна! Кто дал тебе твое красивое имя? Кто первый облюбовал этот дивный уголок и кто первый любовно освятил его своим трудом? И когда это было? – гимном родовому гнезду начинает свои воспоминания сын писателя, Илья Львович. – Да, ты действительно ясная – лучезарная. Окаймленная с востока, севера и заката дремучими лесами Козловой засеки, ты целыми днями смотришься на солнце и упиваешься им… Пусть бывали дни, когда солнца не было видно, пусть бывали туманы, грозы и бури, но в моем представлении ты останешься навсегда ясной, солнечной и даже сказочной».
Толстой неохотно покидал Ясную Поляну, уезжая, тосковал по ней и радовался каждой новой встрече. Ясная Поляна была для него своего рода «чистилищем» – нигде более так не удавалась ему та важная внутренняя работа, которую он называл «чисткой души»: «Я только, приехавши в Ясную, могу разобраться сам с собой и откинуть все лишнее».
О своем физическом ощущении, когда после отлучек возвращался в Ясную, он говорил: «Я точно свою старую одежду надел». В «Войне и мире» он напишет о Пьере, который любил жить в Москве; оказываясь там, он чувствовал себя покойно, тепло и привычно, как в старом халате.
Дом, где родился будущий писатель, не уцелел. В молодости, испытывая нужду в деньгах, Толстой продал его на своз. После жалел об этом. Многие годы спустя, незадолго до семидесятилетия, он посетил имение, куда перевезли купленный у него дом, чтобы еще раз взглянуть на стены, в которых прошло начало жизни. Занес в дневник: «Очень умиленное впечатление от развалившегося дома. Рой воспоминаний».
Кожаный диван, о котором упоминает Толстой, сохранился по сей день. На этом же диване родились три старших брата Льва Николаевича, его единственная сестра и собственные его дети, во всяком случае, старшие. По заветной семейной традиции, когда наступала пора, диван приносили в комнату роженицы.
Вот и в «Войне и мире» перед тем, как рожать маленькой княгине, жене Андрея Болконского, его сестра, княжна Марья, «из своей комнаты услыхала, что несут что-то тяжелое. Она выглянула – официанты несли для чего-то в спальню кожаный диван, стоявший в кабинете князя Андрея. На лицах несших людей было что-то торжественное и тихое».
У Льва Николаевича и Софьи Андреевны Толстых было тринадцать детей. (Пятеро умерли в раннем возрасте. Последний ребенок, Ванечка, – когда он родился, Льву Николаевичу уже шестьдесят, – дожил только до семи лет.)
Тринадцать раз Толстой близко наблюдал беременность жены, по-своему пережил вместе с ней трудные, тревожные и счастливые часы родов.
В «Анне Карениной» читаем про Кити, что среди общего нетерпения и беспокойства из-за ее беременности она одна чувствовала себя совершенно спокойною и счастливою: «Она теперь ясно сознавала зарождение в себе нового чувства любви к будущему, отчасти для нее уже настоящему ребенку и с наслаждением прислушивалась к этому чувству… Все были так добры к ней, так ухаживали за нею, так одно приятное во всем представлялось ей, что если б она не знала и не чувствовала, что это должно скоро кончиться, она бы и не желала лучшей и приятнейшей жизни». Когда читаем такое, ясно сознаем, чувствуем, что знаменитую «диалектику души», которую неповторимо передает Толстой, питает проникновенная памятливая наблюдательность.
В «Войне и мире» – несколько строк беседы маленькой княгини с княжной Марьей:
«– Marie, – сказала она, отстраняясь от пялец и переваливаясь назад, – дай сюда твою руку. – Она взяла руку княжны и положила ее себе на живот.
Глаза ее улыбались, ожидая, губка с усиками поднялась и детски-счастливо осталась поднятой…
– Вот, вот – слышишь? Мне так странно. И знаешь, Мари, я очень буду любить его, – сказала Лиза, блестящими, счастливыми глазами глядя на золовку…
Она посмотрела на княжну Марью, потом задумалась с тем выражением глаз устремленного внутрь себя внимания, которое бывает у беременных женщин, и вдруг заплакала».
Такое не сочиняется. Это надо увидеть, прочувствовать, уяснить, переплавить в образ и слово.
О своих первых родах Софья Андреевна вспомнит много позже в автобиографии «Моя жизнь». И многое из того, что она расскажет, творчески усвоенное и заново воссозданное, мы уже встречали на страницах «Анны Карениной», посвященных первым родам Кити. Но в романе происходящее дается прежде всего через восприятие Левина. Когда писатель рассказывает о родах, увиденных внешним и внутренним взором своего героя, «устремленное внутрь себя внимание» открывает ему впечатления, которые хранятся в душе и памяти.
Своего рода «конспект» описания первых родов, которое появится позже в его романах, запись о том, как они пережиты им самим, находим в дневнике Льва Николаевича 5 августа 1863 года. «Конспект» не окончен: волнение так сильно, что даже через месяц с лишним после рождения первенца у него недостает сил занести свои впечатления на бумагу.
«Я пишу теперь не для себя одного, как прежде, не для нас двух, как недавно, а для него <т. е. еще для сына, Сергея. – Здесь и далее пометки в угловых скобках сделаны мною, курсив всюду тоже мой. Курсив Л.Н. Толстого и авторов приведенных высказываний оговорен особо. – В.П.> 27 июня, ночью, мы оба были особенно взволнованы. У нее болел живот, она металась, мы думали только, что это последствия ягод. Утром ей стало хуже, в 5 часов мы проснулись… Она была разгорячена, в халате и вскрикивала, потом проходило, и она улыбалась и говорила: ничего… Я был взволнован и спокоен, занят мелочами, как бывает перед сражением или в минуту близкой смерти. Мне досадно было за себя, что я мало чувствую. Мне хотелось ехать в Тулу и все сделать поаккуратнее… В Туле мне странно было, что Копылов <тульский знакомый> хочет, как всегда, говорить о политике, аптекари запечатывают коробочки. Мы поехали с Марьей Ивановной (акушерка Сережи)… Я вошел. Милая, как она была серьезно, честно, трогательно и сильно хороша. Она была в халате распахнутом, кофточка с прошивками, черные волосы спутаны, – разгоряченное, шероховато-красное лицо, горящие большие глаза, она ходила, посмотрела на меня. Привез? Да. Что? Ужасно сильные схватки… Она просто, спокойно поцеловала меня. Пока копошились, с ней сделалась еще. Она схватилась за меня. Как и утром, я целовал ее, но она про меня не думала, и серьезное, строгое было в ней. Марья Ивановна ушла с ней в спальню и вышла, роды начались, сказала она тихо, торжественно и с скрываемой радостью, какая бывает у бенефицианта, когда занавес поднялся. Она все ходила, она хлопотала около шкапов, приготовляла себе, приседала, и глаза все горели спокойно и торжественно. Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем, совсем другое, чем прежде и до и во время замужества. В промежутках я бегал, хлопотал уставлять диван, на котором я родился, в ее комнату и др., и во мне было все то же чувство равнодушия, укоризны за него и раздражения. Все хотелось поскорей, побольше и получше обдумать и сделать. Ее положили, она сама придумывала… (Я не докончил этого и не могу писать дальше о настоящем мучительном.)».
Софья Андреевна в «Моей жизни» вспомнит характерную неопытность юной матери, не умеющей определить начало: «В ночь с 26 на 27 июня я почувствовала себя нездоровой, но, встретившись с сестрой Таней, у которой болел живот, и сказав ей и о моей боли, мы обе решили, что мы съели слишком много ягод и расстроили себе желудки. Мы болтали и смеялись с ней, но боли ее утихли, а мои стали обостряться. Я разбудила Льва Николаевича и послала его позвать Марью Ивановну…»
(Сам Сергей Львович, первенец, рассказывает: «Когда начались роды, отец говорил матери: «Душенька, подожди до полуночи». Ему хотелось, чтобы его старший сын родился 28-го… Природа исполнила его желание, и я родился после полуночи».)
Глава о родах в «Анне Карениной» начинается с того же наивного неумения Кити постигнуть, что происходит с ней, с ее нежелания будить крепко уснувшего мужа.
«В пять часов скрип отворенной двери разбудил его. Он вскочил и оглянулся. Кити не было на постели подле него. Но за перегородкой был движущийся свет, и он слышал ее шаги.
– Что?.. что? – проговорил он спросонья. – Кити! Что?
– …Ничего. Мне нездоровилось, – сказала она, улыбаясь…
– Что? началось, началось? – испуганно проговорил он.
– Надо послать, – и он торопливо стал одеваться.
– Нет, нет, – сказала она, улыбаясь и удерживая его рукой. – Наверное, ничего. Мне нездоровилось только немного. Но теперь прошло.
И она, подойдя к кровати, потушила свечу, легла и затихла. Хотя ему и подозрительна была тишина ее как будто сдерживаемого дыханья… ему так хотелось спать, что он сейчас же заснул. Только уж потом он вспомнил тишину ее дыханья и понял все, что происходило в ее дорогой милой душе в то время, как она, не шевелясь, в ожидании величайшего события в жизни женщины, лежала подле него. В семь часов его разбудило прикосновение ее руки к плечу и тихий шепот. Она как будто боролась между жалостью разбудить его и желанием говорить с ним.
– Костя, не пугайся. Ничего. Но кажется… Надо послать за Лизаветой Петровной»…
(«Я разбудила Льва Николаевича и послала его позвать Марью Ивановну».)
Про акушерку Марью Ивановну Абрамович читаем в автобиографии Софьи Андреевны: «Марья Ивановна принимала всех моих детей, кроме одного, к которому не поспела… Она была моей помощницей 25 лет, так как между первым моим сыном Сережей, родившимся в 1863 году, и последним, Ванечкой, родившимся в 1888 году, было 25 лет разницы. Маленькая, белокурая, с маленькими ловкими руками, Марья Ивановна была умная, внимательная и сердечная женщина. Как умильно ласково она обращалась тогда со мной, считая меня ребенком и как-то по-матерински любуясь мной».
В «Анне Карениной» коротко, но выразительно действует акушерка Лизавета Петровна с «маленьким белокурым лицом», «сияющим и озабоченным». В «Войне и мире» акушерка именуется Марьей Богдановной.
При родах в том и в другом романе появляется врач. В «Войне и мире» – немец-доктор, выписанный старым князем Болконским в имение из Москвы. В «Анне Карениной» доктора привозит Левин.
В Ясную Поляну к родам Софии Андреевны вызывают (привозят) доктора Сигизмунда Адамовича Шмигаро, главного врача Тульского оружейного завода.
Марья Ивановна, – продолжает Софья Андреевна рассказ о первых родах, – «серьезно и озабоченно всю меня осмотрела и, выйдя в соседнюю комнату, торжественно объявила Льву Николаевичу: «Роды начались». Это было в 4 часа утра, 27-го <июня 1863 года> Июньские ночи были совсем светлые, солнце уже взошло, было жарко и весело в природе».
В «Войне и мире»:
«– Доложи князю, что роды начались, – сказала Марья Богдановна, значительно посмотрев на посланного».
И следом:
«Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться… И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал».
«Страданья продолжались весь день, они были ужасны, – вспоминает Софья Андреевна. – Левочка все время был со мной, я видела, что ему очень жаль меня, он так был ласков, слезы блестели в его глазах, он обтирал платком и одеколоном мой лоб, я вся была в поту от жары и страданий, и волосы липли на моих висках; он целовал меня и мои руки, из которых я не выпускала его рук, то ломая их от невыносимых страданий, то целуя их, чтобы доказать ему свою нежность и отсутствие всяких упреков за эти страдания».
В романе «потерявший сознание времени» Левин стоит у изголовья жены. Временами его просят о чем-то, и он совершает какие-то механические действия – приносит, передвигает что-то, беседует с доктором в соседней со спальной комнате. Но:
«Вдруг раздался крик, ни на что не похожий. Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхание, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. Доктор склонил голову набок, прислушиваясь, и одобрительно улыбнулся. Все было так необыкновенно, что уж ничто не поражало Левина… Он вскочил, на цыпочках вбежал в спальню… и встал на свое место у изголовья. Крик затих, но что-то переменилось теперь. Что – он не видел и не понимал и не хотел видеть и понимать. Но он видел это по лицу Лизаветы Петровны: лицо Лизаветы Петровны было строго и бледно и все так же решительно, хотя челюсти ее немного подрагивали и глаза ее были пристально устремлены на Кити. Воспаленное, измученное лицо Кити с прилипшею к потному лицу прядью волос было обращено к нему и искало его взгляда. Схватив потными руками его холодные руки, она стала прижимать их к своему лицу…
– Не уходи, не уходи! Я не боюсь, я не боюсь! – быстро говорила она. – …Ты не боишься? Скоро, скоро, Лизавета Петровна…
Она говорила быстро, быстро и хотела улыбнуться. Но вдруг лицо ее исказилось, она оттолкнула его от себя.
– Нет, это ужасно! Я умру, умру! Поди, поди! – закричала она, и опять послышался тот же ни на что не похожий крик…»
Из «Моей жизни» Софьи Андреевны Толстой: «Зловещая тишина была в минуту рождения ребенка. Я видела ужас в лице Льва Николаевича и страшное суетливое волнение и возню с младенцем Марьи Ивановны. Она брызгала ему водою в лицо, шлепала рукою по его тельцу, переворачивала его, и наконец он стал пищать все громче и громче и закричал».
В «Анне Карениной»:
«И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа <ровно столько продолжались и первые роды Софьи Андреевны>, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело, что долго мешали ему говорить.
Упав на колени пред постелью, он держал пред губами руку жены и целовал ее, и рука эта слабым движением пальцев отвечала на его поцелуи. А между тем там, в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны, как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было и которое так же, с тем же правом, с той же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных».
Уезжая на войну и оставляя беременную жену на попечение отца, князь Андрей просит: когда настанет пора родить, послать в Москву за акушером. Старый князь, «как бы не понимая, уставился строгими глазами на сына». В его время обходились повивальной бабкой. Покойная жена рожала дочь (княжну Марью), сопровождая князя в походе: при ней и повитухи не оказалось – помогала случившаяся под рукой крестьянская баба-молдаванка. Князь Андрей, смущенный, оправдывается: «Я знаю, что никто помочь не может, коли натура не поможет… Я согласен, что из миллиона случаев один бывает несчастный, но это ее и моя фантазия. Ей наговорили, она во сне видела, и она боится». Старая няня повторяет, тревожась: «Бог помилует, никакие дохтура не нужны».
В старости Лев Николаевич набросает однажды страницу текста и отложит его. Сочинение останется неоконченным, но работа, похоже, затевалась всерьез. Доктор Душан Петрович Маковицкий – друг и домашний врач Толстого, он живет в Ясной Поляне и ведет своеобразную летопись, занося на бумагу все, что видит и слышит, – 8 сентября 1908 года помечает: «Лев Николаевич пишет что-то художественное. Просил Александру Львовну <младшая дочь писателя> позвать ему деревенскую бабку и священника, хочет расспросить о родах; меня утром расспрашивал про тяжелые роды».