Набоков вспоминал, что в детстве у него проснулись недюжинные способности к математике, которые потом пропали. Некоторые собственные признания, сделанные уже зрелым писателем, позволяют догадываться о восприимчивости его натуры, обозначившейся рано, о богатстве и импульсивности его детской фантазии. В воспоминаниях он писал: «Я всегда был подвержен чему-то вроде легких, но неизлечимых галлюцинаций. Одни слуховые, другие зрительные…»[24] и далее: «У меня вырастали из рубиновых оптических стигматов и Рубенсы, и Рембрандты, и целые пылающие города. Особого толчка, однако, не нужно для появления этих живописных призраков, медленно и ровно развивающихся перед закрытыми глазами»[25].
Или другое свидетельство: «Всю жизнь я засыпал с величайшим трудом и отвращением. Люди, которые, отложив газету, мгновенно и как-то запросто начинают храпеть в поезде, мне столь же непонятны, как, скажем, люди, которые куда-то баллотируются или вступают в масонские ложи…»[26]. «…в детстве предстоящий сон казался мне палачом в маске, с топором в черном футляре и с добродушно-бессердечным помощником, которому беспомощный король прокусывает палец. Единственной опорой в темноте была щель слегка приоткрытой двери в соседнюю комнату, где горела одна лампочка из потолочной группы и куда Mademoiselle (швейцарская гувернантка. – Н.Б.) из своего дневного логовища часов в десять приходила спать. Без этой вертикали кроткого света мне было бы не к чему прикрепиться в потемках, где кружилась и как бы таяла голова»[27].
И неожиданное, редчайшее набоковское откровение:
«Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребенок, – признавался писатель. И добавлял: – Балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их ожидает!»[28].
Набоков вспоминал, как в раннем детстве «мать во всем потакала (его. – Н.Б.) ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне, для меня!»[29] «Как я любил кольца на материнской руке, ее браслеты! Бывало, в петербургском доме, в отдаленнейшей из ее комнат, она вынимала из тайника в стене целую груду драгоценностей, чтобы позабавить меня перед сном»[30].
Родители, и особенно мать, с готовностью и радостью исполняли желания своего любимца. Набоков рассказывает, как во время болезни мать поехала «купить мне (В.Н. – Н.Б.) очередной подарок: планомерная ежедневность приношений придавала медленным выздоравливаниям и прелесть и смысл»[31]. Эпизод с покупкой подарка из реального детства был перенесен писателем в текст главы I романа «Дар» – герой в подробностях представляет поездку матери и в своем воображении видит, куда она едет и что покупает ему. И мать действительно приносит ему столь желанный большой рекламный карандаш, висевший в витрине магазина Ф. Треймана на Невском, 18. Таково перенесенное в роман свидетельство силы воображения и интуитивного видения маленького Владимира.
Родители писателя, воспитывая сына в роскоши и любви, научили его видеть хрупкую, уникальную красоту окружающего мира, восхищаться ею и ценить ее превыше вещественного богатства. «“Вот запомни”, – говорила она (мать. – Н.Б.), с таинственным видом предлагая моему вниманию заветную подробность: жаворонка, поднимающегося в мутно-перламутровое небо бессолнечного весеннего дня, вспышки ночных зарниц, снимающих в разных положениях далекую рощу, краски кленовых листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу. Как будто предчувствуя, что вещественная часть ее мира должна скоро погибнуть, она необыкновенно бережно относилась ко всем вешкам прошлого, рассыпанным и по ее родовому поместью и по поместью свекрови…»[32].
Набоков вспоминает в «Других берегах», как брат матери, Василий Рукавишников, приезжал к ним в поместье летом и «с обещанием дивного подарка в голосе […] он подводил меня к ближайшей липке и, изящно сорвав листок, протягивал его со словами: “Pour mon neveu, la chose la plus belle au monde” (“Моему племяннику – самая красивая вещь в мире”)»[33]. Когда Владимиру исполнилось семнадцать лет, Василий Рукавишников умер. Миллионное состояние и богатое имение Рождествено он оставил любимому племяннику. Целый год Владимир Набоков пребывал миллионером. В автобиографии, подходя в рассказе к этому моменту, Набоков ввел коротенькую главку-отступление. Привожу ее основную мысль: «Мое давнишнее расхождение с советской диктатурой никак не связано с имущественными вопросами. Презираю россиянина-зубра, ненавидящего коммунистов, потому что они, мол, украли у него деньжата и десятины. Моя тоска по родине лишь своеобразная гипертрофия тоски по утраченному детству»[34].
И правда, потеряв огромное состояние, оказавшись на чужбине практически без средств, Набоков никогда не казался обездоленным. Вот каким вспоминает его в эмиграции Иосиф Гессен, близкий друг его отца, возглавлявший вместе с ним в Берлине газету «Руль» и издательство «Слово»: «Передо мной был высокий, на диво стройный, с неотразимо привлекательным тонким, умным лицом, страстный любитель и знаток физического спорта и шахмат… Больше всего пленяла ненасытимая беспечная жизнерадостность, часто и охотно прорывавшаяся таким бурным смехом, таким беспримесно чистым и звонким, таким детски непосредственным, добродушно благостным, – что нельзя было не поверить ему, что “так лучезарна жизнь и радостей так много… что сижу я дивлюсь. Пусть хмурится сосед мой нерадивый, а я, я радуюсь всему”»[35].
Научившись в детстве видеть и наслаждаться богатством природы, Набоков знал и умел ценить истинную живую роскошь мира, которую выхватывал зорким зрением и переливал в свою сверкающую самоцветами, дышащую, звучащую гениальную прозу.
Страсть к бабочкам перешла к Владимиру от отца. Начиная с 7-летнего возраста он собирал коллекции, изучал их, с упоением «зачитывался энтомологическими журналами» в библиотеке отца и в конце концов превратился в ученого-энтомолога, продолжавшего охоту на бабочек в течение всей жизни. Первую научную статью о них писатель опубликовал на английском в первый семестр обучения в Кембридже. Она называлась «Несколько заметок о лепидоптере Крыма». Увлечение бабочками позволило Набокову постичь некоторые таинственные явления природного мира, одним из шедевров которого является загадка мимикрии. Набоков пишет о ней в «Даре»: «Он (отец. – Н.Б.) рассказывал о невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для обмана случайных врагов […] и словно придумана забавником-живописцем как раз ради умных глаз человека… он рассказывал об этих магических масках мимикрии: о громадной ночнице, в состоянии покоя принимающей образ глядящей на вас змеи; об одной тропической пяденице, окрашенной в точное подобие определенного вида денницы, бесконечно от нее отдаленной в системе природы…»[36].
Набоков, с ювелирным изяществом описывая примеры мимикрии в своей прозе, трансформировал ее в изобразительный прием. Так, сама природа становится источником его поэтики. Мимикрия во многих его романах обретает пародийное наполнение – в частности, в «Даре» писатель создает персонажей, чьи черты внешности пародийно отражают сущность их занятий: казначей, «мощно кривя набитый драгоценностями рот, стал читать… посыпались, как искры, цифры, запрыгали металлические слова […] Дочитав, казначей закрыл со щелком рот»[37].
Несомненно и то, что дисциплина научного описания, приобретенная Набоковым-энтомологом, обусловила точность его удивительной поэтической и яркой метафоры, всегда стоящей на твердых ногах исследовательского знания. В главе «Звуки и запахи» этой книги приведены примеры воплощения известного в поэзии образа поэта-певца-соловья в романе «Машенька», при художественном изображении которого соблюдены описанные в науке признаки этой певчей птицы. В интервью, данном журналу «Playboy» в 1964 году, Набоков сказал: «…художник должен знать данный ему мир. Воображение без знания ведет лишь на задворки примитивного искусства, к каракулям ребенка на заборе или речам безумца на рыночной площади. Искусство не бывает простым»[38].
Редчайшее научное знание природы, приобретенное в детстве и пополняемое годами ее изучения, позволило писателю вдохнуть в свои произведения «правдивую» художественную жизнь. Приведу в пример отрывок из «Дара», где с невероятной красотой и эротичностью и вместе с тем с безукоризненной научной точностью дано описание насекомых:
«Он (отец героя. – Н.Б.) научил меня, как разобрать муравейник, чтобы найти гусеницу голубянки, там заключившую с жителями варварский союз, и я видел, как, жадно щекоча сяжками один из сегментов ее неповоротливого, слизнеподобного тельца, муравей заставлял ее выделить каплю пьяного сока, тут же поглощаемую им, – а за то предоставлял ей в пищу свои же личинки, так как если б коровы нам давали шартрез, а мы – им на съедение младенцев»[39].
Бабочка – Психея, душа. Как изумительно подходит эта страсть к писательскому ремеслу. Но я хочу сказать вот о чем. Увлечение бабочками, их собирание, рассматривание в микроскоп создало особую оптику писателя Набокова. На лекциях в Корнельском университете он обращал внимание студентов на оптику Джойса. И Набоков знал, о чем говорил, ибо его собственная изобразительная уникальная манера письма во многом определена его особой оптикой. Она создается целым набором приемов зрительской регистрации мира от внезапного приближения рассматриваемого и описываемого объекта, или отмены границ реального зрения и вплоть до постоянно меняющейся точки зрения в повествовании и т. д. Вот как сказал об этом сам Набоков: «Мне думается, что в гамме мировых мер есть такая точка, где переходят одно в другое воображение и знание, точка, которая достигается уменьшением крупных вещей и увеличением малых: точка искусства»[40].
Россия детства и юности Владимира Набокова состояла из двух локусов, Петербурга и семейных имений, находящихся, как говорил сам писатель, «в пятидесяти милях от Петербурга»[41]: Выра, принадлежащая его матери, Рождествено – дяде Василию Рукавишникову и Батово – имение Набоковых, где жила еще бабушка писателя, – все они расположены по соседству, вдоль двух рукавов реки Оредежь. И в этом летнем, зеленом пространстве, которое будущий писатель нежно любил и впоследствии воссоздавал в своих произведениях, повсюду обнаруживались следы литературные: усадьбой Батово с 1805 года владела мать поэта Кондратия Рылеева. В «Память, говори» Набоков назвал его «второстепенным поэтом, журналистом и прославленным декабристом»[42]. Рылеев «проводил в этих местах большую часть летних месяцев, посвящая элегии Оредежи…»[43]. В «Комментариях» к «Евгению Онегину» Набоков рассказал о малоизвестной пистолетной дуэли между Пушкиным и Рылеевым в 1820 году, где Дельвиг и Павел Яковлев были секундантами. По мнению комментатора, дуэль произошла «между 6 и 9 мая в окрестностях Петербурга, возможно, в имении матери Рылеева Батово»[44]. После дуэли, по мнению Набокова, Пушкин сразу же уехал на юг. Набоков пишет в «Память, говори»: «Судьба поколебалась с миг, не зная, что ей предпочесть – преградить ли героическому мятежнику путь на виселицу, лишить ли Россию “Евгения Онегина”, – но затем решила не ввязываться»[45]. Приблизительно в году 1846-м Батово приобрела Нина Шишкова, в замужестве баронесса фон Корф, и по наследству передала его младшей дочери Марии, бабушке писателя. Набоков добавляет маленькую деталь, демонстрирующую уровень отношений в России прошлого. Сын казненного Кондратия Рылеева, генерал, был другом царя Александра II и министра юстиции Дмитрия Набокова.
Поместье Рождествено, которое досталось в наследство Владимиру, в начале XVIII века было известно как Куровицкие угодья, находившиеся в собственности сына Петра Великого, царевича Алексея. И, как писал Набоков, «из этого дворца, по этому тракту, ведущему в Польшу и Австрию, царевич и бежал лишь для того, чтобы агент царя, граф Петр Андреевич Толстой, бывший одно время послом в Константинополе (где он приобрел для своего властелина арапчонка, внуку которого предстояло стать Пушкиным), выманил его из самого Неаполя в отцовский пыточный застенок»[46]. Фигура Пушкина как водяной знак проступает на всем жизненном пути Набокова.
Но, кажется, больше всего Набоков любил Выру с ее большим просторным домом, с ее парком, аллеями, лесом… Он описал ее в «Машеньке», в «Даре».
Выра, Рождествено, Батово и Петербург – вот она, Россия Набокова. Но описания этих конкретных географических локусов в романах так щедры и так подробны, что обретают эффект метафорического обобщения, втягивающего в пространство поэтического образа всю Россию. А вот в Москве Набоков ни разу не бывал, он гордился своей элегантной петербургской речью и к Первопрестольной относился с некоторой долей снобизма, что проскользнуло в его произведениях. Так, об одном своем герое из романа «Отчаяние», бездарном художнике, рисовавшем натюрморты, он писал: «…Был он москвич и любил слова этакие густые, с искрой, с пошлейшей московской прищуринкой»[47].
«Я всегда был ненасытным пожирателем книг»[48], – говорил о себе Набоков. Несомненным сокровищем для него была библиотека отца в Петербурге, насчитывавшая 10 тысяч томов. Юный Набоков, в отличие от своих родителей, страстных театралов и меломанов, кроме литературы предпочитал живопись. И родители даже полагали, что со временем он станет художником. Его первым учителем рисования был бывший учитель матери. А с 1912-го по 1914 год – знаменитый Мстислав Добужинский. «Вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-нибудь имел»[49], – признавался ему впоследствии Добужинский. Но, несомненно, занятия с ним позволили юному Набокову «отточить глаз». В память об учителе в его комнате в эмиграции стояла открытка работы М. Добужинского из его серии «Типы Петербурга», «Извозчики». Когда оба, учитель и ученик, оказались в Америке, Добужинский прислал Набокову еще несколько открыток из этой серии, а также акварель «Лиловая Дама», написанную для постановки набоковской пьесы «Событие» в 1941 году в Нью-Йорке, костюмы и декорации к которой делал М. Добужинский. А в 1926 году Набоков, посетив выставку своего бывшего учителя в Берлине, посвятил ему стихотворение «Ut pictura poesis».
«В обиходе таких семей как наша, – писал Набоков в «Других берегах», – была давняя склонность ко всему английскому: это слово, кстати сказать, произносилось у нас с классическим ударением (на первом слоге), а бабушка М. Ф. Набокова говорила уже совсем по старинке: аглицки»[50]. Так, кстати сказать, произносил это слово и сын писателя, Дмитрий Набоков.