– Лошади часто гибли? Что делали, когда без лошади оставались?
– Ели (смеется). Если меня ранили, лошадь убита, с меня: «А где лошадь?»
– Убита.
– А где мясо?
Когда лошадь убита – это просто пир был. Дохлых ели, зимой если. Мясо-то не так прокисает. Был у нас первый командир эскадрона, который божился, крестился, что он конину никогда есть не будет. А Иванов Лешка, повар, заходит.
– Иван Иваныч, скажите, пожалуйста, а чем вы нас кормите?
– Как чем… Кониной.
Командир эскадрона вскочил:
– Я тебе покажу конину!
– А я не знал, что вы не едите. (Смеется.)
– Какой породы были лошади?
– Какой… Всякой. Вот я Буденному-то показывал монгольских, маленьких. Надо мной же в запасном полку… У меня дезертир был один, мнимый дезертир. Я пока за ним ездил, набили холку моему коню, и начальник штаба майор Дарпович решил меня проучить. Другие же лошади были нормальные, а он, чтобы я был на монголке. Все, значит, на больших, на крупных лошадях, а я на монголке в хвосте ты-ты-ты. А физрук был, Шульга, озорник. Он все пытался перепрыгнуть на своем коне через меня. Раза два по хвосту проскальзывало. Я получил от сына замкомандира полка письмо. Полковник, доцент химической службы, где-то в Подмосковье служил… Пишет мне, что я помню, как какой-то лейтенант на маленькой лошаденке, а физрук пытался через него перепрыгнуть. Я ему написал: «Это я был».
А он и дезертиром-то не был бы. Получил телеграмму – жена умерла, и он тут же ночью уехал. Приезжаю, смотрю в окно, летом дело было. Смотрю – гроб, он над гробом. Я зашел, он повернулся, видит, что это я.
– Ну, что, товарищ лейтенант, судить будут?
Я говорю:
– Подожди ты. Давай похороним, потом…
Пришлось могилу рыть. Детей нет, родственников нет. Приехал, рапорт стал писать, говорю: то-то случилось.
– Ладно, все равно через две недели на фронт. Пусть едет.
– Чего ты так задержался?
– Хоронили жену-то. Куда ее девать? Некому…
Я говорю:
– Зашел бы, нашел бы меня.
– Какое отношение было к политрукам?
– К политрукам у нас нормальное отношение было. Все зависит от него. Они же у нас только в первой половине войны были, потом уж их не стало. Вот под Москвой у нас был толстяк политрук. Татарин из пехоты. Он предпочитал ходить пешком, чем на коне, потому что был из пехоты взят-то. Идет и песенки поет, на русском языке… У нас только неприятность была, вызывал меня замполит. Я одному сержанту грозил, что я его застрелю. Достал пистолет, в чем моя вина-то была. И тут же вышли на отдых. Сержант доложил командиру. Он меня вызвал:
– Слушай! Если уж достал, так стреляй! Жалобы не было бы.
– А что, жаловался?
– Жаловался! – говорит. Я ему говорю, что без причины не может быть. – А что они сделали?
Я говорю:
– Он и с ним два солдата… Мы ушли метров 500 вперед, а они в окопе лежат.
– Ты доставал пистолет?
– Доставал.
– Ладно, иди. Ничего не было.
Он говорит:
– Это хорошо – я понимаю тебя. Ты уже давно воюешь. А так что? Оружием угрожал. Сержанту.
А так… Мы все равно с ним нормально… нормальные взаимоотношения были.
– Как относились к особистам? К штрафным частям?
– СМЕРШ у нас был. Разные были, разные… Вот меня, например, сопровождал… Каждый эшелон сопровождает представитель СМЕРШа. Он только следит, нет ли шпионов, не подсели ли. А там что было… Просят какие-нибудь дамочки: «Посадите, подвезите». Некоторые не выдерживали, подсаживали. Они это засекали: «Почему?» А так все зависит от человека. Ну, не было у нас инцидентов между собой, между командирами взводов, между командирами эскадронов. Все было нормально.
Только я нормально не отпросился на увольнение из армии. Сколько я ни просился. Пять лет просился. Потом уж отслужил 10 лет, думаю: «Куда деваться? Потеряны 10 лет». То ли я плохой был? Я же ни одного воинского звания вовремя не получил. У меня были все дела да случаи. Или кулаческое происхождение мое, или невоспитанный я был. Я-то считал, что из-за кулака.
– Как относились к мародерству на фронте? Наказывали?
– Мародерство… Там иногда за мародерство-то не всегда считали. Человек три дня голодный, поймал курицу. Другие махнут, и все. А так, чтобы что-то отбирали, ничего не было. Потом, солдат во время боя – ему ничего не нужно. Возьму я, допустим, костюм какой-нибудь хозяйский, а что дальше со мной случится? Что дальше со мной случится? И поэтому… Ведь мародерничали – это в тылу, которые не воевали на передовой, и из этих, среди которых бывшие зэки, а сегодня законные солдаты Советской армии.
Вот эти.
Ну что, лошадей отбирали у венгров. Мы раза три отбирали. Раз попались – отобрали не у тех. Чехи оказались-то, и из той деревни, где прокурор нашей дивизии расположился. Они тут же, деревня-то рядом, пришли и сказали, что лошадей у них отобрали. Ему кто-то сказал: «Это у них ищите». Пришли – мы кушаем.
– Где лошади?!
– Какие лошади?
Командир эскадрона – старший лейтенант, а этот капитан, прокурор-то.
– Какие лошади? Ты что, ошалел?! Не мешай мне кушать!
Сел и уехал. Тут же является следователь. Этот у нас уже был раз.
– У вас, что ли?
– Да, у нас.
– А где они сейчас?
– Да мы их подстригли. Сейчас их не узнает никто.
– Какие? У них нету лошадей. Они своих отдают.
Раненых лошадей… Чего она, таскаем ее за собой.
– Пожалуйста! Сколько у вас взяли? Четыре? А мы шесть дадим.
Отмотались. Прокурор говорит следователю:
– У них были?
– Нет, нет. У них не было.
Хороший был мужик.
– Как вас встречали в Европе? Как относились к вам в Чехословакии, в Венгрии?
– Встречали хорошо. Чехи особенно хорошо встречали, потому что мы с ними союзниками были. А эти вот, мадьяры… Это… Им в 56-м году законно попало. Они же там вели себя так. Потом ведь, во время боя не до встречи. Если передышка есть, то пять-шесть человек выйдет.
Здесь не было забот. Заботы были, как бы не убили и как бы мне не умереть после ранения. Вот гады.
– Расскажите про свои ранения? Как лечили?
– В первый раз, я во время подготовки… В ночь мы должны перейти, и я проверял, можно ли в конном строю пройти речушку. Проверил все, стали… и вдруг самолеты на Москву летят. Обычно они пролетали, а тут увидели, что здесь можно переправу… и сбросили бомбы. И я попал под одну бомбу. Коня у меня убило, а я был ранен. Вот ведь был порядок дурной! Из чужой дивизии тебя санитар не перевяжет. Прошу перевязать девчонок, и одна только согласилась перевязать моим бинтом мне рану. И уже обработку-то раны сделали в медсанбате. Я пришел, доложил то-то и то-то. «Ну, ладно, – говорит. – Давай езжай, лечись». И что я задержался… У меня было ранение в правую руку, одно и не насквозь, а с маленькой пленочкой, кожа осталась. Все-все, заживает. Все, готовлюсь выписываться. Вдруг вскрывается рана. Потом я врачам говорю: «Слушайте, нет там какой-нибудь тряпки?» А рентгенов же тогда не было, это сейчас везде. Я говорю: «Вы разрежьте на сквозную, посмотрите, промойте».
– Это, кажется, не положено.
– Ну что, я столько месяцев лежу и…
А задел-то меня один раненый. Врач говорит: «Слушай, ты ходишь, у тебя ноги целы (на ногах зажили ранения, которые были). А мы сестру гоняем по палатам. Ей надо работать, а она: того позови, того позови». Захожу в палату: «Петров, на перевязку!» Лежит один, уже лет 45: «Ха! Мы воюем, старики, а молодежь посыльными служит». Я возвращаюсь: «Вера Ивановна, больше не пойду. Пошли ваш…» Халат сбрасываю.
– Чего, Коль?
– Да вон…
– Хе, сейчас он будет перед тобой извинения просить. Сходи-ка за ним… Где?
– Вон там, в углу.
Пригласил на перевязку. Он пришел, я еще в халате стою.
– Коль, а ты что халат не снимаешь? У тебя когда перевязка-то была?
– Три дня назад.
– Дак, тебе пора! Ну-ка, раздевайся!
Я разделся, стали перевязку мне делать. Он:
– Прости! Я ж думал, что ты нераненый.
Я говорю:
– Неужели не видишь? Неужели будут здоровых парней держать посыльными?
– Ну, я подумал чего-то… Подумал, вон старики воюют, а… Прости, прости…
– Ну, ладно.
Врач:
– Вот, простил?
– Простил.
– Слава богу!
Потом я говорю:
– Ты задел.
– Я никак не мог догадаться, что ты раненый, просто ходишь.
– Где был этот госпиталь?
– В Лукояново в Горьковской области. В школе там был.
– Как были ранены во второй раз?
– Второй – во время боя. Они пошли в атаку, мы стали отбиваться. И в этот момент по мне дали очередь. Вот я до сих пор не понимаю. Мне кажется, что, гад, не русский ли дал очередь. Может быть, и… Я сразу к своим, и тут командира эскадрона убили. Я к нему подошел – он уже мертвый. Тут перевязку мне сделал один лейтенант, и самого ранили, лейтенанта Барсукова. Командиров-то, офицеров-то никого нет – я решил подвиг совершить, остался. Не знал, кто будет. И заявляется майор Мыслин. Он был зам, а потом командир полка. Он меня и награждал. Вернее, представлял. И только после войны, после девятого! А ранен я был 2 апреля. Откуда он запомнил, что я сделал?! Вот, говорят, в царской армии фамилию дали, и все, без всякой писанины. А у нас: кричал я «За Сталина!» или не кричал?
– А вы кричали «За Сталина!»?
– Кричали. Это, оказывается, традиция. Вернее, в царской-то армии тоже кричали. Только слова: там «За царя!», а тут «За Сталина!» Когда я как-то… Показали… Я говорю: «Дак мы орали то же самое». Только одно слово измененное было. Как там… «За веру…» В общем, последнее слово «царя» мы стали кричать «За Сталина!» А больше, конечно, матом… И везде, во всех наградных листах: «С криком…»
– Что было дальше, после ранения?
– Дальше… Пока ранило, пока пришел заместитель командира полка, я пошел в госпиталь. Так как ранение-то у меня было легкое, числилось (кости не нарушены – считалось легким), меня расположили в госпитале для легкораненых.
– Где это было?
– Это было в Чехословакии. Деревню не помню. И сестра… Я говорю:
– У меня кровотечение.
– Выдумал! Кровотечение!
И стоит с кем-то болтает через окно. Весной, в апреле-то уже тепло.
– Сестра, у меня кровотечение!
Потом думаю: «Ах, гад!» Наметил мероприятие. Взял, подвинул к себе костыль: она проходить будет, я ей врежу костылем. Это ж было раньше: если больной, раненый сестру ударит, она бежит жаловаться. Я помню практику-то! Я ее ударил, и она побежала. Тут же прибегает врач, мужчина. И последнее, что помню, он сказал: «Мало он тебе голову, черепок-то не разбил! Он же потерял… Скорей…» И пошло… И я уже больше в этом госпитале не оказался. Я уже попал в госпиталь для тяжелораненых. Опять неудачно: он эвакуировался, вернее, переезжал на новое место, а больных всех вывозили. И мы, двое, оказались нетранспортабельными из-за потери крови-то. Потом за нами прилетел самолет. Его положили, меня посадили, потому что я еще мог сидеть. Спрашивают:
– Ты можешь сидеть?
– Могу.
Я, значит, сел, и нас в Дебрецен привезли. В Дебрецене нас сразу в этот госпиталь, в котором я вылечился. А тот умер по дороге, его уже выгрузили из самолета.
Тут уже внимание было проявлено. Очень… Врач оказалась землячкой. Я, правда, вначале не понимал, о чем она беспокоится. Мне надо было влить кровь, и она говорит: «Коля, землячок, а ты как к евреям относишься?» Я говорю: «Я ко всем одинаково отношусь. А чего?»
– Кровь-то у нас только еврейская.
– Ну и что? Она поможет?
– Да, поможет.
Потом сестра, уже операционная, свою долю отдала: они перекачали мне вторую порцию. И пошло, пошло… И девятого-то мая я еле дышал, и ко мне американский летчик подошел, обнял меня, кричит: «Победа! Победа!» И больше ни хрена не понимаю. А недели через полторы мы с ним расстались: его в другой… А я думаю, что, наверно, куда-нибудь посадили. После войны написал: сообщите данные об этом летчике в таком-то госпитале. Отвечают: «У нас на иностранных военнослужащих нет данных».
Конец ознакомительного фрагмента.