Вот, например, программное произведение Владимир Глухова «Оазис» – парадный портрет пейзажа, гимн, ода. Бывает, и правда, такое состояние воздуха в горах, что кажется – можно погладить, как шерстку, огромный лес на противоположном краю ущелья. Эти горы пустынны, засушливы и обитаемы; свидетельство художника о том, что протоконструкцией пейзажа здесь стал образ девушки, превращает гимн и оду в сонет и даже в мечту. Известный по исследованиям искусства средиземноморских арабов принцип скрытого антропоморфизма работает и здесь, в картине Глухова. Оазис как эпитет любви и оазис как географическое явление, соединяясь вместе, кружат голову легковерного зрителя, собравшегося было успокоиться душевно в созерцании простого мирного пейзажа.
Художник знает толк в тенях и контражурах. Он легко и с удовольствием передает ситуацию, невыносимую, например, для фотоаппарата, когда в глубокой тени видно всех людей и их разговоры, и на дальнем плане в ярчайшем свету так же видны все цвета и вибрирующий воздух.
Как это ни странно, Глухов действительно наследник и фовизма, и Машкова, и Волкова. Надо только в это вникнуть, чтобы физически почувствовать стеклянную гладь шелка и скользящую цветную прохладу небес, земли и гор в картинах Глухова. Французский фовизм ведь тоже родился в конечном итоге из солнца и полощущихся на средиземноморском ветру морских флажков и парусиновых брюк.
«Весна, Навруз», «Memento mori» – всё просто. Пока красивая и молодая – помни о вечности и будь мудрой… Старухи-парки, пляшущие вокруг, как напоминание. Бесовки этакие. Там много смысловых планов. Картина – тогда картина, когда она многопланова, и рассказать о ней подробно просто нереально. Так, о поверхности смысла, еще можно.
«Сретение» посвящается учителю, А.Н. Волкову. Совмещение двух сюжетов – «Сретения» – встречи и «Бегства в Египет»; вместо храма – горы. Как и в картине «Навруз», девушка, и хоровод женщин вокруг нее, и цветущее дерево рядом – это горы, горные хребты и весеннее дыхание гор. Горный Глухов даже сибирского Васю, которые – в этом Глухов абсолютно прав – есть везде, распростирает на горах. Для него горы – женская сущность, Великая женственность, как говорили старшие современники Волкова Блок и Соловьев. Они, правда, говорили это о России, а не о горах, но имели в виду, мне кажется, примерно то же, о чем грохочет Глухов своими очень яркими красками.
Есть в творчестве Владимира Глухова и в нем самом еще один блеск, о котором исследователи почему-то почти не упоминают.
А между тем этот блеск, этот слой, эта тема многое в восприятии живописи художника ставят на свои места. Ведь все его родственники, учителя, предшественники и предтечи – Бесперстов, Петров-Водкин, Волков… – художники очень деликатной кисти, и Глухов рядом с ними горяч как доменная печь. Как это могло получиться? Мы ничего до этого момента не говорили о времени, о поколении, из которого родом наш художник, а это ведь эпоха ничуть не менее узнаваемая, чем великие 1910-е и 1920-е. Радостный воздух вседозволенности и беспочвенности перемен 1980-х, полный улет и настоящий отрыв, но какой-то породисто катастрофический – это характер эпохи, коллективный портрет, который составляется, конечно же, из определенных супергероев и их суперпроизведений. Владимир Глухов из них. Абсолютно безбашенный, потому что стартующий с очень высокой платформы, практически зиккурата культуры XX века, полупрозрачной мудрости отцов (в данном случае дяди), хранивших в характере стиль и достоинство, глубину и ответственность классического изобразительного искусства и искреннего новаторства дедов, красавцев-исполинов – первооткрывателей Азии для художественного мейнстрима.
Кузьма Петров-Водкин, конечно, никому из художников Таджикистана не родной дед, но сам он из саратовских суровых, великих и древних степей. Ветры Поволжья развеяли над степью всё, что там было человеческого, остался один дух, а вот в Туркестане они – Петров-Водкин и Волков – обрели древность такую же, но не развеянную, сохраненную горами и арыками, то есть укрощенной водой. Обрели и обрадовались, как обретению друга из детства, как попаданию в неведомые земли, но такие свои, такие узнаваемые в каждой своей черте, такие понятные, восстанавливающие разрушенный и утерянный генетический код евразийских степей. В петров-водкинских текстах «Самаркандии» это слышно и восхитительно: бурлящая радость узнавания – в неведомом, нежного и женского – в суровом, прекрасного – в древнем.
Глухов согласен с радостью Петрова-Водкина, но не может разделить его отношения к экзотике. Для него не экзотично, а естественно то, что его окружает, он в этом родился и вырос. Для него это радостно. Радостно потому, что в жизни и в молодости есть много радости естественным образом. И вот, выкручивая ручки на максимум, как говорят музыканты, Глухов будто кричит Петрову-Водкину, да, кстати, и всем остальным: «Ребята-а-а-а-а! Да бросьте вы осторожничать! Смотрите, красота-то какая!» Получается, естественно, немного слишком громко, но зато выразительно. Очень ярко! При этом сбалансированно – это важно. Ветер есть, но он ничего не искажает. Горы есть, но они никуда не уплывают. Земля и девушки – всё на своих местах, как цветы в сюзане, в безошибочно четкой орнаментально-цветовой системе древнейших евразийских земель, сохранившейся почему-то лучше всего именно в горах Средней Азии.
Пульсация времени в изображении – пульсация цвета, покорно вибрирующего там, где его положили, потому что он, цвет, знает: древность, она же вечность, суеты не то чтобы не терпит, она ее просто не сохраняет.
Картины Глухова, будучи искусством не про экзотическое, а про обычную нормальную жизнь, при этом очень эзотеричны. Их нельзя понять, не зная обстоятельств. А понять стоит. Когда видишь картины Владимира Глухова своим простым североевропейским взглядом, то реагируешь на их яркость, конечно, и основательность (тоже приятно). Ассоциации: Тибет, туареги, пустыни, высоченные горы, древние народы, жизнь поколениями в экстремальных условиях, солнце – яркие, практически люминесцентные цвета.
Но в картинах Владимира Глухова есть качество, традиционным искусствам не свойственное: основательность формы, ее круглость. Это выдает в нем европейский, ренессансный, средиземноморский ген, какую-то упругую пост-античную соразмерность, уверенное дыхание мира, в котором все обозримо и все естественно.
Это просто восхитительно! В этих картинах почти нет меланхолии – щемящей тоски несоответствия этноса, времени и обстоятельств, столь характерной для живописи советских восьмидесятых, представители которой осознавали, что сколько эликсира культуры ни пей, гнилую советскую платформу под ногами не укрепишь и веры в настоящее, как у шестидесятников, нет, и надежности от прошлого недостаточно, как у художников поколения Пегрова-Водкина.
Глухову повезло родиться так, что в восьмидесятых он совпал только с радостью и с вольностью, ну еще с СССР, что в данном случае метафора стабильности. Глухов из того поколения, которое совершенно непонятно почему вдруг раз – и, как по мановению волшебной палочки, задышало совсем другим воздухом, чем все остальные, еще за секунду до них. Он того поколения восьмидесятых, для которого, внешне неожиданно, сработали механизмы бахтинской карнавализации культуры, и оковы условностей и огорчений, пусть временно, растворились, уступив место равноправию карнавала, искрометности и бесконечной энергичной красочности палитры. И это не культурная красочность живописи старшего поколения таджикских художников, где благородные цвета аккуратно погружены в естественную глубину световоздушной перспективы музейного уровня, нет! Это диско! Это, может быть, даже аэробика! Это наслаждение возможностями времени большого карнавала, который на Западе скучно называют пост-модернизмом, а надо было бы назвать ребячеством, когда вся мировая культура превратилась в игру, игру с мировым наследством. Отметим при этом, что Глухов настроен очень серьезно. Его живописная техника и отношение к делу, вообще-то, прямо монашеские, ренессансные.
В картинах Глухова это восьмидесятничество, конечно, есть. Наслаждение сознанием освобождения от условностей старого мира, наслаждение сознанием безграничности возможностей, и лишь проскальзывает странная мысль: не мы это выдумали, и не нам этим в будущем наслаждаться. Но это слегка, просто от всезнания, что-то вроде легкого головокружения – до потери, правда, каких-либо ориентиров. В такие эпохи шекспировские возможности никто не отменяет, но их перестают бояться и, может быть, даже специально – это придает размах. А шекспировские возможности ждут до поры до времени и разражаются, в конце концов, вихрем трагедии, может, даже более пронзительной, чем обычно. Такова жизнь поколения 1980-х, таков во многом и Глухов.
Это штрихи к портрету поры золотых удач Владимира Глухова, но есть другой аспект – эзотеричность (кстати, восьмидесятым также исключительно свойственная). Чтобы понять живопись этого таджикского художника, надо вникнуть в совершенно другие обстоятельства, чем европейские парадигмы, надо переключиться на Среднюю Азию, на древние Согдиану и Бактрию, на шелк, хлопок, разговорный таджикский, сюзане и амбру. И тогда картины Владимира Глухова внезапно освобождаются от условной застылости и как бы малоподвижной древности – они вспыхивают искрами солнца и начинают шелестеть и шуршать складками так узнаваемо экзотичного, но теперь становящегося понятным среднеазиатского шелка. Его разводы, полосы и переливы, его многоцветность, абстрактность и искрометность – все это небесного свойства, и я, честно говоря, поняла это только благодаря картинам Владимира Глухова.
P.S.
Вятско-камский глаз нашего оператора Жени увидел в картинах Глухова северное сияние. И с ним нельзя не согласиться, но если северное сияние – это феномен высоких широт, то цветные небеса Владимира Глухова – продукт высоких гор, и справедливо искусствоведы приходят к выводу о райском высокогорье, но мы больше согласны здесь с «высокогорьем», чем с «райским»: всё-таки художник очень часто в своих комментариях говорит о лисах, демонах, снах и плутах.
Елизавета Плавинская, искусствовед.
«Мультикультурализм» Владимира Глухова
Азию я понял, когда в Пенджикентераз в автобус вошел – там сидела женщина-таджичка, платком закрыто пол-лица, и тут я понял: вот это Азия! Глаза есть, но молчит! Через эту полузакрытостъ я мгновенно тогда все просек,
В утверждении художника и литератора Владимира Глухова совершенно верно раскрыта система ментальности, способ взаимодействия Востока с миром, основанные на двух противоположностях – барин (внешнее) и захир (внутреннее). Они-то и консервируют энергию в естественной двуликой нише, не позволяя совпадать видимому и реальному. Истинное находится внутри объекта, оно словно скрывается под красочным слоем, а потому внешний образ обманчив и малоинформативен. Вся жизнь и искусство Востока пронизаны этой амбивалентностью, и данный дискурс является неотъемлемой частью произведений Глухова.
Двуединство личности художника проявляется во всем его творчестве, в котором как бы сосуществуют два полюса: Восток и Сибирь, как равновесие неравных, но эквивалентных противоположностей. В силу этого он постоянно ведет два диалога: первый – с национальной восточной традицией, из которой происходит, другой – с тем миром, в котором ныне существует. И каждая сторона нуждается друг в друге, как в зеркале, в котором они могут отражаться.
Восточные темы Глухова – это упоение солнцем, маревом, гедонистической чувственностью, сибирская же серия – это скорбь и сострадание, словно почерпнутые художником из русских икон с изображением Богоматери.
Если на Востоке его влечет общинность, коммунализм несколько пассивного и углубленного в себя социума, по природе своей интровертного, то в Сибири, скорее всего, – соборность и расточительная энергия ее обитателей-экстравертов.
В сибирских композициях Глухова все мощно, лаконично, изображение сжато до предельной эмоциональной напряженности, как, например, в картине с красным Икаром («Вася-Икарушка»), где космический аспект мироощущения так органично слит с житейской повседневностью. Восточные картины – это восхитительные созерцательные фантазии, нередко с мифологическими образами из других культур, а потому трудно понять, являются ли они отражением эмпирической реальности или же дискурсивным полем. Но и среди них порой появляются неожиданные трактовки традиционных героев, например Ходжи Насреддина, состояние которого неоднозначно, подобно наваждению, граничащему почти с безумием.
Любое событие в картинах Глухова уникально и неповторимо, несмотря на, казалось бы, повседневный его характер. Он отчаянно стремится сохранить человека в центре культурного круга. Однако и в восточных, и в сибирских сериях художника тотально отсутствует индивидуальное «я» героев, что не раз было подчеркнуто и самим художником, который писал: «Я Тюмени благодарен за образ Васи, это совершенно реальный был Вася… А потом – посмотрю на многих (вот на Ельцина), да это же Вася!»
Персонажи его картин в принципе неказисты, в некотором роде стереотипны, житейски узнаваемы. Они заключены в некую структуру «праведной повседневности», представленной в своем оригинальном контексте фольклорно-эпическими средствами. В Сибири Глухова влечет уравнивание «святого и бесовского», смятение человека, сиюминутное воздействие его желаний и привязанностей на собственную судьбу. На Востоке художника манит периферийная область, в которой сохранилась архаическая культурная среда и где многое до сих пор принимает форму культового действия. Попадая в нее, он обретает чувство сопричастности исторической родине, включенности в неповрежденный пространственно-временной континуум исконной таджикской культуры.
Несомненно, Владимир Глухов рожден интеллектуальной и художественной средой Таджикистана 70-90-х годов XX века, временем культурного пробуждения и великих археологических открытий на его территории: буддийский монастырь Аджина-тепе с самой большой фигурой спящего Будды, «восточные Помпеи» Пенджикента, грандиозный и несравненный храм огня на Тахти-Сангине, которые до сих пор влекут исследователей всего мира. Отсюда его любовь к выдающемуся археологу Игорю Рубеновичу Пичикяну, который более двадцати лет работал на юге Таджикистана, изучая памятники Бактрии. Да и отец Глухова Иван Алексеевич, казахский мальчик, воспитанный русскими и ставший академиком-химиком в Таджикистане, не мог не оказать духовного воздействия на сына. Отец Владимира и его академическое окружение, по сути, формировали интеллектуальную среду страны советского времени.
Художник помнит то время, когда после развала СССР грянула в Таджикистане гражданская война (1992–1997 гг.), а вслед за обретением страной политической независимости в ней появились представители Запада, которые бешено скупали произведения таджикских мастеров, удивляясь тому, как в этом геополитическом тупике может существовать такая живописная школа. Словом, Глухов формировался в неком вихревом потоке сдвига и смещения, сплава различных культур, открытости, нового ощущения культурной истории. Он не только оказался в эпицентре всех перемен и событий, но нередко и сам становился их участником.
Владимир Глухов принадлежит к поколению таких ярких деятелей таджикской культуры, как кинорежиссер Бахтиер Худойназаров (киноленты «Братан», «Кош ба ош», «Лунный папа») и нонконформист Махмуд Ганиев, своего рода таджикский Анатолий Зверев. Все они способны ощущать жизнь как хаос, соединять одновременно иронию и сарказм, смех и плач, эпатировать своими эксцентричными выходками, никогда не опускаясь до отчуждения себя от традиции. Поэтому Глухов, как и они, противостоит массовому сознанию, ориентированному на социальные штампы, культурные нарративы и её стереотипы.