Ермолова - Щепкина-Куперник Татьяна Львовна 2 стр.


Постороннему человеку, случайно забредшему на «травку», она показалась бы просто пыльным пустырем. Не то для детей: для них тут множество ресурсов. Весной «травка» покрывается вся желтыми одуванчиками; из них делают венки, царские короны, из стеблей цепочки и браслеты. Птичьи перья в изобилии валяются на «травке» и составляют тоже игрушки для детей. Конечно, «травка» невелика, но отлично исследована детворой: нужна ли трава «мокричка» для канарейки, – знают, где ее достать, обрезал ли кто палец, – подорожник тут как тут. Собирают и ромашку, сушат и тысячелистник от кашля… Но самое интересное – памятники: они обладают способностью превращаться во что угодно – то в скамью, то в коляску, то в королевский трон, – смотря по тому, какую игру затеют дети. Иногда, в сумерки, кто-нибудь из них, сидя на могильном камне и воображая, что едет в далекое путешествие, вдруг со страхом шепнет: «А что, если покойник?..» – и вся стая, как воробьи, в ужасе снимается с места и опрометью бежит домой».

У Машеньки были свои любимые игры: конечно, «театр». А кроме того, игра, тоже представлявшая как бы целую серию пьес: «в злые богачки» и в «смешные богачки». Две куклы представляли Ваню и Машу, и разыгрывались их разнообразные приключения, причем «злые богачки» всячески мучали и преследовали детей, а «смешные богачки» были добрее и в конце концов приходили на помощь. В этих смешных, но добрых созданиях, несомненно, крылись зародыши диккенсовских персонажей, столь любимых Марией Николаевной, вероятно, подсмотренных с натуры в детском окружении, тех чудаков и чудачек, о которых вспоминала впоследствии Мария Николаевна, говоря: «Я видела много таких типов, что вы себе и представить не можете».

Девочки жили жизнью своей скромной семьи, бегали по поручению матери через улицу за хлебом, крепко зажимая в руке медную монету и озираясь со страхом, чтобы не попасть под лошадь.

– Здравствуйте, Трифон Трофимович, дайте на пять копеек черного хлеба.

В ответ русый купец с окладистой бородой отвечал «пожалуйте-с» и вручал краюшку хлеба. Опять стремглав летели назад через улицу – страшно, не то что на церковной площади!.. «Потом помогали матери убрать комнаты, накрыть стол… Семья ютилась в двух комнатках и кухне, за которые платили семь рублей в месяц, третью сдавали за четыре рубля какой-то немке, госпоже Мур. В комнатках был старый, купленный по случаю рояль, а на оконцах стояли цветы: фуксии, герань, летом иногда левкой, которые заботливо выносились на двор освежиться, когда шел дождь. В эти оконца весной долетал запах сирени из поповского палисадника; что греха таить, девочки иногда потихоньку ломали ветки душистой сирени в сумерках; эта сирень приносила им столько счастья. Усталое лицо матери освещалось улыбкой при виде сирени, и у нее не хватало духа запрещать это – все равно другие ребятишки к утру все оборвут. Под вечер, когда работать становилось темно, а свечи было жечь жалко, – мать пользовалась этим временем, чтобы выйти с девочками отдохнуть и подышать воздухом за воротами. То же делало большинство соседок: матушки-просвирни, мастерицы-белошвейки весной и летом наслаждались здесь природой».

Повторяю, были и другие краски в картине этого детства: были минуты горькой нужды и настоящих лишений. Стоит привести из тех же воспоминаний рассказ Анны Николаевны о том, как кошка стащила кусок говядины, оставленный отцу на ужин.

«Кошка, с говядиной в зубах, выпрыгивает из окна. За ней кидается Аня и ловит преступницу у самого поповского палисадника. Ура! Говядина цела! Кошка только схватила ее, а съесть не успела. Положим, она в пыли, потрепана, но ее можно вымыть в кипятке – папа и не узнает, – а ужин все-таки будет! И точно гора свалилась у них с плеч».

Много говорит этот бесхитростный рассказ: и о той бедности, которая заставляла отобранный у кошки кусок мыть и опять класть обратно, и о том, какая гроза ждала бы всех, если бы отец остался без ужина по их недосмотру. Николай Алексеевич был в своей семье большим деспотом, перед ним трепетали все, начиная с кроткой Александры Ильиничны, с которой он частенько бывал и суров.

Крупнейшие актеры Малого театра не относились к нему как к «низшему персоналу», они считались с его мнением и указаниями, он запросто бывал в их обществе, и они уважали его как великолепного работника. В его профессии мало было ему равных. Артистов он нередко выручал в трудные минуты. Мария Николаевна рассказывала один эпизод из воспоминаний ее отца: он суфлировал как-то пьесу в стихах; актер, игравший главную роль, очень неважно знал ее. Одно место он забыл и стал делать отчаянные знаки Ермолову, чтобы тот «подавал». И вдруг Николай Алексеевич увидал, что как раз в этом месте вырвана часть страницы и не хватает восьми строк текста. Он тут же из головы сочинил эти восемь строк, подал их актеру и таким образом спас и текст и актера… Актеры любили его и отмечали, что часто были обязаны своим успехом этому невидимому, сидящему где-то внизу, в пыли и полутьме, другу, а после его смерти в одном из стихотворений, написанных в память его, ярко выразилось это отношение:

«Ты много лет незрим людским был взорам,
Ты, как улитка, в раковине жил,
Но другом был ты всем актерам,
С которыми служил.
Трудяся скромно в будке темной,
Похвал ты мало слышал от людей,
А между тем, работник скромный,
Из нас ты многих был умней.
Мы были на виду, блистали,
А ты нам тихо «подавал»…
Нередко лавры нас венчали,
Когда успех – Ермолов создавал».

Он был безусловно артистической натурой. Он написал пятиактную феерию из рыцарской жизни, писал водевили в стихах и прозе, которые ставились на сцене[8], читал все, что мог добыть. Откликался на все новшества театра. Увлекающийся, даровитый, он был неудовлетворен в своих чаяниях и мечтах. Он был тяжело болен чахоткой, сидение в пыльной будке не способствовало здоровью, плохое питание также. Все вместе вызывало раздражительность и желчность – когда на него находили припадки гнева, домашние дрожали перед ним. Противоречить ему не смели… Он по-своему горячо любил детей, старался им давать, какие мог, радости, но строг был чрезвычайно и требовал неограниченного повиновения. Он был труден для других, труден и для себя – замкнутый, с большими переживаниями, которые высказывать не мог и не умел и которые выражались в гневе и волнении по первому попавшемуся предлогу. Впоследствии Мария Николаевна, которая была по натуре замкнута и недовольна своим характером, говорила шутя, что он ей достался от отца. Она рассказывала, что когда он с ней – уже взрослой – имел какие-нибудь серьезные объяснения, то никогда не мог словами высказать ей, чего он хочет от нее, чем недоволен, а только гневно и беспомощно восклицал: «Ах, Машенька… ах, Машенька… ах!» – и махал безнадежно руками. «Вот и я не умею никогда высказать всего, что чувствую…» – говорила она. Существует письмо, написанное Марией Николаевной своему будущему мужу, ясно показывающее, что Николай Алексеевич мучился сам и мучил окружающих – даже в позднейшие периоды жизни, когда дети стали выходить из-под его власти:

«Милый мой, мне нельзя сегодня прийти. Случилась ужасная история. Отец страшно болен. Все эти дни его ужасно мучило что-то, волновало, и наконец разыгралось страшным нервным припадком. Невозможно никак уйти… Он плачет, как ребенок, умоляет меня и маму простить его, целует руки… Говорит, что он убивает маму, заклинает меня «будь честна, вот вся моя просьба к тебе, все, что я тебе оставляю». Вообще имеет вид человека, прощающегося с жизнью. Но я думаю, что это не больше как припадок…» По одному этому письму можно судить, какова была жизнь Ермоловых.

Мать Марии Николаевны, Александра Ильинична, в театре не служила, она посвятила всю свою жизнь сперва мужу и детям, потом внукам, – но кроме них она только и любила что театр. Была она кротости и тишины необычайной. Никаких ссор, никаких жалоб, никаких сплетен. Никогда ни о ком она не сказала дурно и свою трудную трудовую жизнь несла с благородной безропотностью, зная, что она ничем не в силах помочь, кроме того, чтобы как возможно покоить и беречь своего больного, неласкового мужа, – понимая всем мудрым сердцем своим, отчего он такой. Да, еще воспитывать дочерей, тоже изо всех сил стараясь, чтобы они были сыты, чисто одеты. Она шила на них и стирала и чинила их платьишки, и ни одной минуты, кроме редких моментов за воротами, не знала праздности.

Когда умер Николай Алексеевич, Александра Ильинична переехала жить к Марии Николаевне, но и в этой обстановке продолжала свою тихую жизнь, живя в доме Марии Николаевны благодатной тенью. Она была счастлива славой своей дочери, но никогда не тщилась как-то разделить ее или воспользоваться ею. Скромность привычек, вкусов, желаний – оставалась прежняя.

Она заботилась по-своему не только о физическом благополучии своих девочек, но и о их воспитании. В редкие часы досуга ее любимым занятием было читать им вслух все, что было дома, или заставлять их читать себе, пока она сидела за нескончаемой штопкой и чинкой.

Для их семьи книга была редким сокровищем. Опять привожу из воспоминаний Анны Николаевны: «У нас мало книг для чтения. Отец не может покупать их. О том, что можно записаться в библиотеку, я и не слыхивала. Да такой роскоши не мог бы себе позволить отец, получавший за свою трудную работу 30–40 р. в месяц. Денег едва хватало прокормиться. Однако по воскресеньям отец отправлялся к Сухаревой [рынок у Сухаревой, ныне снесенной, башни, где у старьевщиков можно было купить что угодно, начиная от старинного фарфора и кружев и кончая сапогами и колесами]». Там он покупал за гроши старые книги; так у них был и Пушкин, и Лермонтов, и даже купленный для детей целый год «Детского чтения». «Отец читал чудо как хорошо, – пишет Анна Николаевна. – Так плакать и захочется, если что-нибудь жалостное. Мама тоже хорошо, с чувством читает, но отец все-таки лучше».

Отец постоянно читал детям вслух стихи, пьесы, рассказывал о театре. Все это развивало воображение чуткого ребенка. Мария Николаевна рассказывала мне, как она с четырех лет уже мечтала о театре и жила уверенностью, что она будет великой артисткой. Не просто артисткой, а именно «великой». Это, казалось бы, так не вязалось с ее обычной скромностью. Но когда она рассказывала об этом, она вовсе не утверждала, что эта ее уверенность оправдалась, а просто не без удивления говорила о том, что она жила в ней с детских лет.

Может показаться странным это выражение, вернее – это понятие, у четырехлетнего ребенка. Но тут надо принять во внимание среду, в которой она росла и развивалась. Среда была бедная, убогая, но театральная. Все интересы ее вращались вокруг театра. Николай Алексеевич и сам играл, – ему частенько приходилось заменять какого-нибудь заболевшего актера благодаря тому, что он, как суфлер, знал наизусть почти все роли. Театр он любил страстно, и когда возвращался домой, то весь был полон впечатлениями от игры «великого Щепкина», «великого Садовского», и его взволнованные рассказы рано познакомили ребенка со словами «великий артист». Вскоре она начала по-своему понимать и таинственное значение этих слов.

В своих «Воспоминаниях», написанных для журнала «Новая рампа», Мария Николаевна говорит:

«Помню, когда мне было еще три года от роду, я сидела в суфлерской будке на коленях своего отца и с жадностью смотрела, что делается на сцене. Как сейчас вижу красивого человека в разорванном плаще, перелезающего через железную решетку, – это был «испанский дворянин» – И. В. Самарин. Я, конечно, уже не помню ни содержания этой пьесы, ни игры актеров, но неизгладимое впечатление о том, как он был прекрасен, благороден, как он кого-то защищал, кого-то спасал и наконец как он избавился от всех бед, которые ему угрожали, – все эти картины воскресают как живые у меня в памяти и ярки до настоящего дня.

Или вспоминается мне еще картина, также из впечатлений далекого детства, когда женщина, одетая в белое платье, с распущенными волосами, на сцене вдруг встает из гроба – это была Серафима Лафайль – Н. М. Медведева. Не поддается описанию, как это было прекрасно. Какое сильное впечатление оставила во мне эта картина, и я помню только одно, что впоследствии я долго бредила этой женщиной.

Я не была избалована слишком частыми посещениями театра. Отец редко брал меня с собою, но те впечатления, которые я выносила после каждого виденного мною спектакля, заполняли все мои мысли и желания. Театр стал для меня самым дорогим в жизни, и привязанность к нему возрастала все больше и больше. Даже детские игры – и те были наполнены театральным содержанием. Помню, как с помощью моего двоюродного брата я одевалась в длинную юбку своей матери или в бабушкину кофту, как стулья ставились у нас вверх ногами, чтобы создать впечатление сцены, и как я бросалась на колени, кого-то о чем-то умоляя и прося. Такие игры мне никогда не запрещались, так как я росла в кругу театральной семьи, где все очень любили и ценили театр».

«Когда мы оставались вдвоем с матерью, – пишет дальше Мария Николаевна, – она читала мне все те пьесы, что были у отца. Я никогда не забуду, с каким увлечением мы обе, обливаясь слезами, перечитывали пьесу «Матрос», шедшую в то время на сцене Малого театра».

Матрос был одной из лучших ролей М. С. Щепкина. Щепкин умер, когда Марии Николаевне было уже десять лет, так что ей удалось, хоть и ребенком, повидать его. Она пишет: «Трудно, говоря о своих, хотя бы и беглых, воспоминаниях прошлого, не сказать о нашем великом учителе, М. С. Щепкине, научившем нас по-настоящему любить и уважать искусство».

Как не могла чуткая девочка не воспринять внешнее величие Самарина, его отчетливую декламацию, его благородство, которое отпечатлелось у нее в памяти, хотя давно забыты были слова и события пьесы, – так не могла она и не оценить той великолепной художественной простоты Щепкина, о котором она с таким благоговением пишет.

Так поняла она детской душой, что такое «великий артист», и бессознательно, но неудержимо стала стремиться к этому идеалу. Убеждение, что она будет «великой артисткой», росло вместе с ней. Росло тогда, когда подмостками для нее была «травка» на церковном дворе, где могильная плита играла роль гробницы Серафимы Лафайль. И тогда, когда она подростком в балетной школе, куда ее отдали «живущей», во взятом у няньки черном платке декламировала «Марию Стюарт», и даже тогда, когда Самарин, прослушав ее, нашел ее неспособной и, несмотря на приязнь к Николаю Алексеевичу, отказался заниматься с ней. Даже этот суровый приговор, так огорчивший ее отца, не смутил ее. И когда неожиданно приехала в школу Медведева и привезла ей, шестнадцатилетней балетной ученице, считавшейся неловкой и неспособной, роль Эмилии Галотти и велела выучить ее, даже тогда она не удивилась. Она словно только и ждала этой минуты, ждала, когда ее призовут на подвиг, как ждала когда-то ее любимая героиня, пастушка из Домреми, и так же пошла на него, ведомая не рассудком, а как бы внутренней силой, независимой от нее.

Юность. Трудные годы

Надо сказать несколько слов о балетной школе, где Ермолова получила свое «образование». Она была отдана туда пансионеркой и девять лет пробыла там.

Балетная школа была в то время единственным театральным училищем: драматического не существовало. Балетных учеников выпускали в случае надобности в драматических ролях, когда по пьесе требовались «дети», а наиболее способных принимали в драму. В школе, кроме танцев, воспитанников и воспитанниц кое-чему учили. Был даже учитель французского языка, Сент-Аман. Он хвалил Марию Николаевну за ее декламацию и находил, что у нее «много души». Но большинство учителей были убогие, один из них, например, уверял, что «сталактитовые пещеры – это такие пещеры, в которых сто локтей длины», и т. д.

Назад Дальше