Особенностью ее таланта была «готовность» его. Ей вовсе не нужны были рампа, зритель, аплодисменты для того, чтобы проявлять себя. Стоило ей открыть книгу Пушкина и начать читать любые стихи, – в ней тотчас же ощущалось волнение. Точно зыбь колыхала водную стихию, точно ветер задевал струны инструмента… Ей не надо было сосредоточиваться, чтобы читать Пушкина. Строй ее души был ему всегда созвучен. Ей было гораздо легче читать стихи, чем говорить о том, что непосредственно интересовало ее домашних. Когда она читала, по ее лицу пробегала рябь, которую в просторечии называют «мурашки», – это у нее было всегда признаком волнения. Она необыкновенно хорошо передавала ритм и музыкальность пушкинского стиха. Как она, например, читала «Няне».
Уже в этих двух строках Мария Николаевна голосом и интонацией с неподражаемой нежностью раскрывала исконную печаль многострадальной жизни поэта. Пушкин с гениальной простотой выражает, чем была для него эта бесхитростная старуха, одна любившая его истинной любовью и несомненно пробудившая в нем понимание души русского народа.
В эти слова Мария Николаевна вкладывала взволнованную растроганность своего таланта и дальше проникновенно рисовала печальную картину жизни няни, сидящей у окна и забывающей свое вязанье, смотря с тоской на одинокую унылую дорогу, на которой не слышно было колокольчика, не видно никого. И вековую тоску и тяжелую долю русской женщины, терпеливой печальницы, передавала в эту минуту Мария Николаевна всем своим обликом.
С необыкновенной простотой, мягкостью и лирической задумчивостью читала Мария Николаевна, стихотворение «Цветок». Лицо ее просветлялось нежным выражением.
В каждом вопросе была как будто улыбка воспоминания, и было понятно, что она, задавая эти вопросы, относила их к самому поэту, которого скорбный облик был так дорог и близок ей. Тайна чтения ее и заключалась в том, что ее замечательная сущность соприкасалась с тончайшими эмоциями души поэта, и казалось, что «перед души ее очами» не только «цветок засохший, безуханный», а какие-то нежнейшие, как дуновения, эманации лирических переживаний Пушкина, которые она, бережно и растроганно лелея, открывает людям.
Некоторые небольшие лирические стихи Пушкина, вроде «Ты и вы», она читала с затаенной улыбкой, как бы относясь к ним как к гениальной шутке, отнюдь не стараясь углубить их, сделать особенно серьезными или трогательными. И получалось впечатление, как от моцартовских аллегретто, где под видом шутки скрыты вершины лиризма и трудно отделить у композитора улыбку от слез.
Одним из самых близких ей по душе было стихотворение «Памятник». Читая его, Ермолова в благородной скромности своей и не подозревала, что она с полным правом может отнести к себе слова:
Теперь – по прошествии больше десяти лет со дня ее смерти и больше двадцати лет со дня фактического прекращения ее деятельности – мы видим, что ее светлый образ остался в памяти народа именно благодаря этим же свойствам ее таланта.
Она читала это стихотворение, влагая в него заветные чувства, с младенчества владевшие ее душой: ту любовь к человечеству, которой насыщено было все ее творчество. В этих стихах подъем ее духа освобождался от сдержанности, и в словах: «И назовет меня всяк сущий в ней язык» – слышалось провидение будущего. Эта часть стихотворения была высшей чертой пафоса и душевного волнения, которого достигала Мария Николаевна в этих стихах. Последние строки – «Обиды не страшась, не требуя венца» – говорила как свое кредо, бывшее у нее общим с величайшим из поэтов и имевшим для нее жизненное значение.
Нельзя не упомянуть о некоторых стихах Лермонтова, читанных ею. С большой силой читала она «Смерть поэта»:
Эти первые слова она говорила скорбно, но спокойно, почти холодно. Но это был холод сознания невозвратимой утраты, о которую должна разбиться всякая патетика страсти и отчаяния. После них она делала большую паузу. В ней была безмолвная печаль: казалось, больше нечего было ей сказать. Но человек не может замолчать в отчаянии, чтобы оно не задушило его. И вот она снова и снова бередит свою рану, пока не вырвется из ее кровоточащего отверстия пламень и не претворится в песню восторга по отношению к поэту и в песнь грозного гнева по отношению к его убийцам – ту песнь, которая заклеймит их навеки перед судом будущих поколений.
Читала она еще:
С смятеньем и тоской вырывались слова из уст ее. Голова была слегка склонена на грудь, брови сдвинуты, на лбу ее, как острые крылья, расходились линии скорби, и в лице была мука, от которой разрывалась грудь поэта. И в словах:
слышались слезы, до краев наполнявшие чашу его души.
Закончу описанием ее чтения «Дары Терека», отличительного тем, что это стихотворение она не читала, а буквально «живописала», голосом делая то, что художник делает кистью. Она внушала слушавшим «виденные» картины:
Без пауз и отрывов, одной чертой своего голоса, в котором слышалась эта буря, передавала она картину. Но со слов:
голос ее делал незаметный переход в более мажорный тон, в нем слышалась ласка, лукавство; во второй строфе («Я родился у Казбека») – молодая удаль. Строфы о первом даре – «кабардинце удалом» – Мария Николаевна читала повествовательно, как предложение, но без уверенности, что оно будет принято. Во всей тираде, которую она произносила, чувствовалась затаенная хитрость, точно Терек пробует соблазнить старого Каспия кабардинцем, но в сущности сам не верит, что тот соблазнится – и бесценный дар «казачки молодой» останется в его владении. В этом отрывке скрывалась вся извилистая, любострастная воля предателя – Терека. Но Каспий молчал… И вот лукавый, волнующийся Терек, словно в глубине его всплеснулось сознание: «делать нечего», предлагает старцу «дар бесценный», перед которым все другие дары – ничто. Следует рассказ о казачке молодой. В этом рассказе Мария Николаевна умела выразить страстную любовь самого Терека к этому дару, который
и с которым он расстается с волнением и гневом.
Эти слова Мария Николаевна читала какими-то волнами голоса, то как будто волна катилась вниз, то опять наверх… Это свойство ее голоса – передавать движение стихий – напоминало мне Листа. Никто другой не умеет так, как он, передавать в своих композициях воду, ее бури, ее волны, ее всплески и плавное течение, с таким разнообразием звуками живописуя то море, то реку, то ручей – и так, что вы не ошибетесь в том, что он рисует. То же делал голос Ермоловой.
Со слов:
в голос ее начинал проникать трепет: каждое слово, которое она произносила, было самоценно, как нота симфонии. От последних строф перед слушавшими возникла картина большой красоты, значения и захвата; такое в ней было запечатление страсти, такие могучие линии, такие сверкающие краски, что получалось тройное наслаждение: зрительное в себе самом – возникавшее в воображении перед глазами, музыкальное – от зарисовки картины голосом Ермоловой, и интеллектуальное – от лермонтовского текста.
Последний раз, когда я слышала Марию Николаевну в концерте, я имела счастье слышать в ее исполнении свои стихи «Песня бельгийских кружевниц». Они были написаны во время мировой войны. Там были две части, из которых первая рисует жизнь Бельгии в мирное время, а вторая – ее разорение. В первой части встречаются строки:
а во второй:
Надо было слышать, как звучали эти строки у Марии Николаевны! Первые торжествующе-радостно летели вверх, как перезвон ликующих колоколов, вторые – падали тяжко и угрожающе, как ночной набат. Впечатление голоса пропадало, чтобы дать впечатление металла и звуковых волн, гудящих в воздухе, как длительные вибрации колокола.
Выбор стихотворений у Ермоловой был целостен, один сухой перечень читанных ею стихов показал бы, что через всю жизнь ее проходила красная нить ее убеждений. Она не отступала от нее, начиная с юности, когда читала Некрасова и Огарева, – и до последних своих выступлений в концертах. Припоминаю, когда во время империалистической войны она читала «Внимая ужасам войны», ей было предложено властями не читать этих стихов, так как в ее исполнении они превращались в антимилитаристическую проповедь и вызывали демонстрации… После революции ее любимым стихотворением было Никитина «Медленно движется время» – и опять, по-настоящему переживая слова поэта, она говорила:
И еще читала «Любви, надежды, гордой славы» – и заканчивала таким торжествующим:
что ясны были все переживания Ермоловой, артистки, которая своим талантом всю жизнь, «трудясь, подкапывала взрыв»…
Я начала эту главу с писем молодежи 70-х годов. Закончу ее письмом – не подписанным – от представителя молодежи 20-х годов нашего века, помеченным 1927-м годом – за год до ее кончины, когда распространился слух о ее тяжелой болезни.
Эти два письма, которые сейчас у меня в руках, не схожи по форме. Между ними прошло ровно полвека… Последнее – многословнее и начинается с традиционного «Многоуважаемая Мария Николаевна». Но чрезвычайно важно сопоставить эти два письма.
Привожу целиком.
«Когда артист сходит со сцены – его быстро забывают. Это закон природы. Потому-то я и решился написать эти строки. Ваш великий талант помнят не только люди средних лет, но и большинство молодежи. Мне 24 года, – и ваше имя для меня свято. Я не подпишу своей фамилии, вы вряд ли ее вспомните, а другие могут не так понять эти искренние слова, как бы я хотел. Ваш портрет висит у меня, и почти во все свои поездки я беру его с собой. Вы, дорогая, великая Мария Николаевна, – тот огонь, к которому все должны стремиться как на сцене, так и в жизни. Я четко помню вас в «Без вины виноватые», помню, как физически больно билось сердце, когда вы страдаете о сыне, и как радостно стало на душе при последних словах: «От радости не умирают». Помню последний ваш спектакль перед болезнью – на Чистых прудах, в «Колизее», кажется 8 декабря, тоже «Без вины виноватые». Ваш пример, когда вы, совсем больная, играли Кручинину, должен быть одной из основных заповедей всему артистическому потомству. Каждый день вашей болезни был для большинства из нас днем страшных тревог и волнений. С каким трепетом мы читали бюллетени. Наконец – счастье, громадное счастье: вы опять на сцене – в роли Марфы из «Самозванца». Мы принесли вам фиалки, зная, что это ваши любимые цветы. Когда подходили к вам – у нас от священного трепета подкашивались ноги и холодели руки. Нет слов, чтобы как-то суммировать те чувства, мысли, впечатления, какие вызывала ваша жизнь на сцене. (Я отмечаю: не «ваша игра», а «ваша жизнь», – пишет этот, несомненно, молодой актер. – Т. Щ.-К.) Одно можно сказать – это священно. Ведь после вашего спектакля идешь – и на душе радостно, светло, и всем, от умиления, от какого-то неземного счастья, хотел бы сделать добро… А ведь мы застали только крохи вашего гениального искусства. Вы идеал искусства, идеал человечества, святого огня. И если мы теперь лишены возможности видеть вас, то в сердце жив еще тот огонь, который вы заронили в нас. Ваше имя, малейшее воспоминание о вас вызывает волнение, душевный подъем, радость. Мария Николаевна, верьте, что вы живете во многих сердцах, и ваше имя часто останавливает от дурного, зовет к светлому, к истинному искусству, к правде. Быть может, странно, что я написал это письмо, но это было и есть у меня в сердце, и я хотел бы, чтобы вы знали, что много молодежи помнит вас, любит и молится вам.
М.»
И не случайно, что это искреннее письмо сохранилось у Марии Николаевны среди тех немногих листков, которые она берегла: несомненно, это была для уходящей артистки своего рода драгоценная грамота, доказывавшая ей, что не бесплодно, не напрасно было ее служение родному искусству.
Окружение молодых лет
Первое десятилетие после дебюта Ермоловой в «Эмилии Галотти» надо считать эпохой ее роста – и как человека и как артистки. К концу его из нее уже выковалась та великая Ермолова, которая не имела себе подобных и не знала соперничества, перед которой преклонялся даже скептически настроенный и склонный к критике актерский мир.
Все это первое десятилетие прошло в огромной работе над собой, над своим образованием.
Нельзя обойти молчанием некоторых людей, много сделавших для нее в этом направлении.
Большую роль в ее первых шагах на пути самообразования сыграли Щепкины, муж и жена.
Род Щепкиных, во всех своих ответвлениях, был одним из известных среди московской интеллигенции, начиная с 30–40-х годов. Трудно перечислить всех, кого он дал юриспруденции, филологии, искусству, – начиная с великого артиста Михаила Семеновича Щепкина, именем которого и ныне зовут Малый театр. Митрофан Павлович – двоюродный племянник Михаила Семеновича – был очень культурный, умный человек. В 70-х годах он вместе с Неручевым издавал журнал «Русская летопись». Дом его был средоточием писателей, профессоров, журналистов передового направления. Всем известно, какой восторженный отзыв он поместил в своем журнале, под псевдонимом А. К-ч, после дебюта Ермоловой. Он не ограничился статьей, выражавшей его восхищение, а познакомился с юной артисткой и был первым, заговорившим с ней серьезным, до той поры не слыханным ею языком. Он внушал ей, что артист должен быть и гражданином. Руководил ее чтением. Жена его, Калерия Петровна, взялась ей давать уроки языков.
К Калерии Петровне, женщине выдающейся, Мария Николаевна питала большое доверие. Нередко в ее письмах попадаются фразы вроде: «Не оставляйте меня, вы такая умная, к вам иногда так хочется обратиться за советом, спросить что-нибудь, вы мне можете помочь…» Или: «Когда мы увидимся, скажите мне, милая, о моих недостатках, откровенно заметьте все дурное, вас я послушаюсь, потому что очень люблю вас…»[22]