Шестьдесят четвертый год – сладкий, опасно завораживающий довольством и самодовольством. По одному моему сценарию снимался фильм «Солнце на палитре», другой – о перспективе в живописи – я еще писал. Печатался спокойно и как-то по конвейеру дописанный и принятый «Давид», денежки текли в карман, уже привыкавший к их постоянному и приятному присутствию.
А когда в большом столичном еженедельнике появляется отрывок из еще не напечатанного «Давида», а другой отрывок по радио 14 июля (к 175-летию Великой французской революции) читает знаменитый тогда актер Игорь Горбачев!..
Тут-то я и получил от нашей действительности чувствительный подзатыльник.
Вдохновленный сравнительно легко доставшимся мне путешествием в Польшу и Чехословакию, довольный своими успехами (уже опубликован «Давид», о нем были благожелательные «отзывы в печати») и заработками, я стал вновь подогревать казавшуюся еще вполне несбыточной мечту о путешествии во Францию, и она начала медлительно прорастать в нечто испуганно соприкасающееся с реальностью.
Начал с ССОДа (Союз советских обществ дружбы с зарубежными странами, бывший ВОКС – Всесоюзное общество культурной связи с заграницей). Набирали группу во Францию, и меня могли взять то ли как члена Союза художников, то ли как «молодого специалиста», пишущего о французском искусстве и «некоторым образом» изъяснявшегося по-французски.
Пошел, «стыдом и страхом замирая».
Некий моложавый человек с отчеством Иванович (все они – «Ивановичи»), очень сытый, улыбчивый, непроницаемо-гладкий, дал мне невиданные, обманчиво небольшие, напечатанные на мелованной бумаге анкеты. Стало холодно. Таких анкет сроду я не заполнял. Несмотря на то что Сталин давно умер, приказывалось сообщать о репрессированных родственниках, и это было очень страшно, прежде всего потому, что раньше удавалось о них не писать. Кроме того, я ведь уже кое-что знал о родных отца, живших во Франции, в Швеции и Штатах. И старался о них не помнить.
Анкеты заполнил, лишнего лукаво не написав.
Вскоре наш декан, встретив меня в институтском коридоре, отвел меня в сторону. «Там, – сказал он тревожно-конфиденциальным шепотом, посмотрев при этом вверх и вкось, – вами интересовались, приходил человек „оттуда“». К счастью, я догадался, в чем дело, и сказал, что начал «оформляться» за границу. Декан, видимо, имел опыт и сразу успокоился: «Так всех проверяют».
Медицинскую справку достал по блату. Здоровым их выдавали столь же неохотно, как бюллетени – больным. Можно было оказаться годным к военной службе (а я-то ведь «ограниченно», чему радовался, а теперь – пожалуйте!), но не годным к заграничной поездке. Соискатели поездок шутили: «Уж если я могу жить здесь, почему заболею за границей?»
Примерно через полгода сообщили: «не сочли».
Вечером того дня, когда я узнал, что поездка не состоится, мне позвонил Лев Львович Раков, тогдашний директор библиотеки Академии художеств, которого называли «самым интеллигентным человеком в Ленинграде». Историк, знаток униформы (кстати сказать, приятель покойного Якова Ивановича Давидовича), бывший директором Музея обороны Ленинграда, он был арестован по «ленинградскому делу» и реабилитирован при Хрущеве. Стал писать комедии (с Алем[3]) невинно антисталинского толка – «Опаснее врага», «Что скажут завтра?», ставившиеся не без успеха, в том числе и у Акимова. Незадолго до того я подарил Льву Львовичу свою книжку о Давиде. Звонил он для того, чтобы выразить свое одобрение (надеюсь, искренне, зачем ему было меня обманывать?), и, услышав мой удрученный голос и узнав причину этого огорчения, произнес слова, которые и сейчас я вспоминаю с благодарностью: «Михаил Юрьевич, а зачем это вам, вы ведь и так все это видите и знаете». Он имел в виду Париж.
Боже милосердный, как он был прав!
Дело было, разумеется, не в моей эрудиции, скорее интуитивно-эссеистической, нежели основательной. Видимо, Лев Львович почувствовал, как мало кто, мою безнадежную книжность, боязнь реальности, приверженность внутреннему миру, в котором так много уже было придуманного Парижа, что для подлинного едва нашлось бы место.
Но тогда слова Льва Львовича не спасли меня вполне. Довольный заработками, книжками и – что печально – собой, я уже как-то неприлично алкал Парижа. То высокое знание, которым обладал Пушкин, для которого и развалины Бахчисарая, и книги Вольтера равно способны были воссоздать так и не увиденные им миры, доступно лишь избранникам, к которым я отнюдь не принадлежал.
На будущий год я подал заявление непосредственно в Союз художников. Снова справка о здоровье (и снова по блату), снова характеристика с сакраментальным «в 1963 году был в Польше и Чехословакии, замечаний по поездке не имел». Именно так: «не имел». Спасибо партии. Любопытно, в каком законе присутствовала графа о «замечаниях по поездкам».
В те поры повсюду в советских учреждениях существовала очередь на дефицитные путевки в западные страны. Иностранные комиссии их распределяли. Не побывал хоть раз в стране «народной демократии», значит не может быть «рекомендован» в капиталистическую. Над этим распределением нависала тень незримых «кураторов». Кто-то был по определению невыездным, таких «не пускали» год за годом.
Потом вдруг пускали. Происходил «процесс» Кафки на уровне бытовой партийной бюрократии. Однажды уже оформленный в поездку почтенный человек (история из первых рук) прочел свою фамилию в газете. Оказывается, он «подписал» негодующее письмо голландским, кажется, властям. Там выдворили нашего шпиона, и вся группа «в знак протеста» отказалась от поездки. Естественно, письмо сочинили и опубликовали без ведома потенциальных путешественников.
Унизительно было еще и то, что оформляли, скажем, в Англию троих на два места, справедливо полагая, что одного, скорее всего, не пустят. Кого – не знали. А иногда и знали. Кроме того, не любили пускать знающих язык, а пустить знающего немецкий предпочитали, скажем, в Италию.
В этом смысле Союз художников оставался учреждением относительно либеральным. Это было особенно важно в пору, когда ситуация вокруг опять стала тревожной и беспокойной.
До осени 1964-го мы жили если не стабильно, то однообразно, с ощущением постепенного, но спокойного гниения.
Славословия, ордена и звезды героя для Хрущева, явное, но не объявляемое повышение цен, очереди, победы в космосе и поражения на земле, бесконечные «битвы за урожай», диковинные совнархозы, вспышки напряжения с Америкой и уверенное камлание на тему того, что скоро мы ее «догоним и перегоним» (в этой связи своевременной и смешной казалась новомодная надпись на заднем борту грузовиков – «Не уверен, не обгоняй!»), звезда Героя Советского Союза Насеру[4], глухие слухи о расстреле в Новочеркасске (1–2 июня 1962 года), указы о смертной казни для «расхитителей социалистической собственности» и за валютные операции. И медленная, но весьма ощутимая реабилитация Сталина.
Н. С. Хрущев на выставке товаров легкой промышленности в Москве. 1964
12 октября 1964-го запустили новый «трехместный» космический корабль «Восход»: Комаров, Феоктистов, Егоров (сейчас уже известно, что полет был авантюрой: в такой же аппарат, как гагаринский одноместный «Восток», посадили троих, причем без скафандров, шли на преступный, вероятно, риск). Когда они были еще в полете, с космонавтами поговорил Хрущев. А на земле их встретило уже «коллективное руководство» – Брежнев с Косыгиным и Подгорным.
Хрущева сняли. Ощутимо пахло комплотом, правда обошлось без крови, и это было удивительно: Хрущев стал первым руководителем, снятым, но не репрессированным. Все же что-то изменилось вполне. И, сколько мне известно, с тех пор ни один крупный политик после отставки репрессирован не был.
О Хрущеве много писали профессиональные историки и политологи. Его заслуги и ошибки не мне и не здесь перечислять. Но свое место он занял и в сознании пассивных либерально мыслящих интеллектуалов, к которым я причисляю и себя. Речь не об оценках, но, если угодно, о некоем «историческом ощущении». А про серьезную историческую оценку – что говорить: палач, как и все в сталинском «малом круге».
Когда верноподданный пенсионер констатировал: «Вы доходчивый народу», – в том была своя охлократическая правда. Самым гениальным историком-профетистом оказался Евгений Львович Шварц. Никому не приходило в голову, что на смену Дракону придет Бургомистр, на смену палачу и тирану – разбитной, душа нараспашку, не менее жестокий, но «доходчивый народу» хитрец. Могли ожидать новой тирании, анархии, моря крови, но ведь не этого же! А Шварц догадался.
Сталина почти не видели, он был безмолвен и таинствен, как статуя Будды, редкие его высказывания несли гибель, иногда надежду, всегда – страх, ничего человеческого в нем не оставалось. А этот – живой, подвижный, говорил много и попросту, часто импровизировал, и очевидные глупости и пошлости, которыми бывали пересыпаны его длинные речи, свидетельствовали именно в пользу того, что он – «доходчивый народу». Над ним много смеялись. «Можно ли завернуть слона в газету?» – спрашивало «армянское радио». «Можно. Если в газете напечатано выступление Хрущева». Речи его становились все длинней. Он говорил живо, но безграмотно, страшно увлекался очевидной ерундой, вел себя на высоком посту как заурядный хам, часто казался дурачком, но дураком не был.
Умный, хитрый и необразованный – такие нравятся большинству. Другие были не лучше, но их невежество и жестокая грубость оставались в кремлевских кабинетах, а суждения выплывали на полосы газет в отполированном и обезличенном аппаратом виде. Здесь – все на виду, «публичный политик», сказали бы мы сегодня, – он обожал показываться на телевидении, сниматься в кино. Первым из «вождей» стал ездить за границу, производил там впечатление (за границей любят чудаков), и о каждой поездке снимался фильм! Иностранные корреспонденты взахлеб писали о встречах с ним, о его манерах и привычках, статьи перепечатывались у нас, мы узнавали, что, принимая журналистов, он «был очень хорошо одет – в сером костюме с галстуком беж», что завтрак он «начал с черного хлеба и простокваши», что жену его зовут Нина Петровна, а дочь его Рада замужем за журналистом Аджубеем (что дало последнему возможность, став шефом «Известий», превратить скучнейшую газету в нестандартную и единственную читаемую, со множеством фотографий) – «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Околорадский жук». Ныне, в пору свободы слова, избыточного (и приблизительного) знания о людях и парада сплетен, трудно понять, как отрадны были эти наивные детали жизни и острóты касательно тех, кого тогда еще не научились называть «элитой».
Пришедшие ему на смену Брежнев (кремлевские льстецы говорили, что у него страстная «приверженность к коллективному руководству») и Косыгин казались трезвыми прагматиками, относительно скромными и не склонными к камланию. После первого испуга – мы привыкли пугаться перемен, снятий, новых назначений – стало, хотя бы на обывательском уровне, очевидно, что роковых перемен не наблюдается, славословие притихло, в искусство никто особенно не вмешивается, громогласные глупости и хамство с трибун не раздаются. Наиболее смелые люди даже пытались официально протестовать против продолжающейся реабилитации Сталина. А мы, граждане уныло либерального толка, привычно погрузились в ленивое болото постоттепельной безликой жизни, не ожидая благих перемен, надеясь, что и дурных будет не слишком много. И конечно же, как говорил Трифонов, «отвлекали великие пустяки жизни».
Погружение в обычные полунищие будни скрашивалось непрочным и весьма относительным либерализмом в жизни духовной («не сажают, спасибо партии!») и вялым оживлением в отношении потребительства. Сейчас трудно поверить, что в пору всеобщей убогости, отсутствия элементарных признаков цивилизации, на фоне разговоров о «росте благосостояния» уже велась «идеологическая борьба» с «вещизмом», велась, когда и вещей-то почти не встречалось. Еще герой Виктора Розова («В поисках радости», 1957) рубил импортный сервант саблей героя-отца. В середине шестидесятых сервантов стало больше, а шашек меньше, но бой с мещанством разгорался, впрочем лукавый и двусмысленный. Вещи раздражали, наверное, всех – и власти (гоняясь за дефицитом, граждане четче понимали, что живут в распределительной системе и что на «трудовые доходы» ничего не купишь), и либеральных интеллигентов, поскольку провоцировали унижение (либо иди на поклон к властям, либо ищи блат), и большинство обычных граждан, поскольку их, вещей, не было. Зато время от времени реализовывались идиотские идеи неведомых «начальников по быту»: за пятнадцать, кажется, копеек можно было «освежиться» вонючим одеколоном из уличного автомата.
Наш жалкий «вещизм» провоцировался не только и не столько становлением социальных кодов, «престижностью» тех или иных предметов, обыденным снобизмом или просто повышением доходов, как на Западе. У нас стремление к вещам было одним из немногих средств забвения, видом национального спорта. «Достать!» Это забытое словечко застойного сленга, вкупе с пресловутыми «дают», «выбросили», наполняло жизнь угрюмым оживлением, какой-то лагерной романтикой. Даже поход в продуктовый магазин был авантюрой, покупатель становился конкистадором, надеявшимся на успех и готовым к поражению, и возвращался – независимо от результата – измученным и окровавленным.
Все это было противно, но вовсе мне не чуждо. Мои гонорары росли, у нас завелись деньги. Побегав несколько дней по магазинам, купили «гарнитур» из ГДР (мебель еще не стала настоящим дефицитом), и поблескивающая темным лаком безлико-шикарная роскошь воцарилась среди родных руинных скрипучих обломков. Моя нынешняя ирония, вероятно, неуместна и неумна. Тогда все это было в радость. На смену пещерному быту приходил какой-никакой, а комфорт, убогая роскошь.
Вялость и зависимость мышления (эталоном чаще всего были интерьеры из чешских или восточногерманских фильмов) заставляли поверить в эстетику полированной фанеры, керамических вазочек и линогравюр на стенах. Возникла стилистика быта, где незатейливо сплетались знаки пристрастий: фотографии Хемингуэя, как любили говорить, «с подтекстом в кулаке», или Маяковского, на книжных полках нарочито развернутые на гостя обложки монографий относительно современных художников из магазина «Книги стран народной демократии» и ясно читаемые своею «заграничностью» «сувениры» – хозяева, значит, где-то побывали. Кофе и сухое вино под торшером, тихий звук магнитофона – громоздкого, с «редкими записями» на больших катушках-«бобинах» – решительно вытесняли немудреное застолье с патефоном. Старые креслица и абажуры презирались как синонимы мещанства. Теперь я думаю, в ту пору усталая ненависть к ним происходила от иного, от ненависти к затхлому быту коммуналок с их неизбежной и унизительной теснотой и бедностью.
Я даже в случайных лекциях ратовал за простоту «современного интерьера». «Но может быть, бронзовый бюст Цезаря на полке не так уж плох», – тихо спросил меня старенький профессор не помню уже в каком НИИ. В ответ я сказал что-то вежливое, но саркастической улыбкой дал понять отсталому старцу, как он далек от прогресса… И сколько потом было столь же стадных увлечений – велюровые диваны, стереосистемы, обои под кирпичную кладку. Впрочем, насколько я могу судить, и в Старом, и в Новом Свете жилища мало индивидуализированы. Не мы одни боимся быть сами собой. Иное дело – исчезли обжитые несколькими поколениями квартиры, где вещи имеют историю и хранят память. Но чтобы это вернулось, надобно не одно поколение, прожившее достойную, свободную от нужды и рабства жизнь.
Трагикомическую суть дефицита не исчерпал и великий Райкин. Много позже я прочел умную, добрую и жесткую книгу «Русские» Хедрика Смита, журналиста, в шестидесятые годы жившего в Москве. Советские люди, написано у Смита, не против распределения: «Они не говорят, что система неправильна. Они хотят исключений для себя лично».
Тогда еще мы не понимали, что в нашей стране, по сути дела, деньги не существуют. Так – бумажки, за которые, быть может, выдадут что-нибудь, а может, и нет. Когда в начале девяностых рухнула наша финансовая система и люди, всю жизнь копившие деньги, потеряли сбережения, мало кто мог найти в себе мужество и здравый смысл, чтобы понять: в сберкассах лежали фиктивные вклады, фантомные деньги, об их бессилии трудно было догадаться в пору тотального дефицита, но оно проявилось сразу с наступлением товарного изобилия.