«Еврейское слово»: колонки - Найман Анатолий Генрихович 2 стр.


Когда Китай станет могучим, как Навуходоносор, а Израиль останется все тем же хутором между Средиземным и Красным морями, что предпримет могущественный владыка? Пошлет, как в детективном романе Беркли «Отравленные шоколадки», миллион коробок конфет с четвертью грамма нитроглицерина, впрыснутого в каждую? Но это уже было только что проделано со сводным кузеном Израиля Биробиджаном. В гораздо более устрашающем виде многотонного выброса в Амур китайской химии, неотвратимо катившегося к Еврейской автономной области. И что? Никакого эффекта: мы, сказал кузен, пьем только из артезианских колодцев, отвалите.

Просто сотрет с лица земли? А что, возможно. Хотя не очень похоже. Китайцы все-таки. Живут ради каких-то своих китайских целей. Это арабы о себе забывают, только и думают что о евреях. А китайцам в этой продутой хамсином территории какой прок? Больше, чем евреи, фиников не соберешь, помидоров не вырастишь, операций на открытом сердце не сделаешь. А так – пустыня, камни. Особенно если в твоей орбите уже есть такая роскошная Канада.

И потом, если оставить Израиль, как он есть, можно же показывать всему миру ту древнюю карту: вот смотрите, это мы, Поднебесная. Не подделка – видите, вон на ней Иудея, вон Иерусалим, Самария, Галилея. Все по-честному.

Восточные люди друг друга всегда поймут.

25–31 января

Иосиф Бродский умер 28 января 1996 года. За истекшее десятилетие степень его публичного признания, его калибр как поэта, масштаб фигуры, его репутация, место в русской культуре и в мировой почти не изменились. После получения в 1987 году Нобелевской премии все это установилось в том виде, какой сохраняется посейчас. Уже не первое поколение молодых поэтов проходит через влияние, а часто и прямое подражание его поэтической манере, – как поэты его поколения и отчасти он сам проходили через Пастернака. Статьи о нем и книги, анализ и трактовка творчества (с взаимоисключающими выводами), конференции, вечера памяти, журналистское цитирование, анекдоты о нем, посещение могилы в Венеции – эта сторона его посмертного существования приобрела постоянный и ровный характер, мало чем отличающийся от прижизненного. Даже для людей далеких от литературы он тот, которого преследовали власти, арестовали, на суде сказавший про свой дар «я думаю, это от Бога», сосланный на север, эмигрировавший в Штаты, ставший мировой знаменитостью. Что-то такое еще связанное с Ахматовой: она его совсем молодого выделила, чуть ли не передала лиру. Этого вполне довольно: в общем, так оно и есть, так оно и было.

Особых загадок его судьба не оставила – разве что два туманных «несобытия»: неприезд в Ленинград и неприезд в Израиль. Так сказать, на родину – и на «историческую родину». Ни того, ни другого объяснить не берусь, но рискну поделиться догадками. «Мы вас поселим в лучшей из наших вилл», – напирал мэр Собчак. Однако для Бродского люди, которые считают своими виллы, силой отобранные у реальных владельцев, были теми же самыми, которые считали, что имеют право не выпускать его родителей из Ленинграда на свидание с ним в Нью-Йорке. Приехать в город, где тебе заламывали руки и кидали на дно машины, где отца и мать приговорили умереть в одиночестве – и ни за что никогда внятно не попросили прощения, – трудно объяснимый акт.

Но это была не единственная, а может быть, и не главная причина. Поэт живет в том же измерении, что и все его современники, однако ось его пространства наклонена под иным углом, нежели общепринятая. Если выразить это максимально просто: все, включая поэта, видят звезды на ночном небе, а он слышит еще, как «звезда с звездою говорит». Поэт ощущает свою дистанцированность от других. Это не высокомерие, не взгляд свысока, это реальное качество поэта, которое в глазах публики выглядит загадочностью. А приехать в город, где ты был «Оська», где и сейчас малознакомый, если не вовсе незнакомый, прохожий может остановить на улице и начать хвалить, ругать, а то и качать права, – тоже не совсем оправданное испытание. Ради чего? Друзей, с которыми расстался в 1972 году, можно было увидеть, когда они приезжали в Нью-Йорк. Увидеть Кресты, где сидел, – сомнительное удовольствие.

Что же касается Израиля, то там ты и вовсе голый. Скажем, приехал по чьему-то высокому приглашению, надел на себя английский костюм, французский галстук, медленно идешь по пустой в полдень улице, глазеешь на дома и деревья. Появляется кто-то движущийся навстречу, в момент сближения бросает на тебя короткий взгляд – в котором ты, бросив такой же на него, читаешь, что вот, идет аид прикинутый, как будто он лорд и у лорда в гостях, а на самом деле он – копия капли воды дядя Яша, а кто такой дядя Яша и какая ему цена, мы тут великолепно знаем. Иначе говоря, ты можешь столкнуться тут с почти двойниками. Тут уже живет поэт с таким же именем, как у тебя, и тридцать лет назад, в Ленинграде, вас уже путали. Тем более ты тоже картавишь. Тем более ты тоже рыжий, пусть бывший, но здесь это узнаётся. Короче, никакая ты уже не уникальная индивидуальность, а еврей, как все. Дистанцированность разрушается, само собой, но еще до нее – самоидентификация. Ты начинаешь чувствовать себя непривычно, неестественно и неуютно, и на кой черт ради этого приезжать.

Исторической родиной Бродский, похоже, Израиль не ощущал (почему выше эти слова и взяты в кавычки). Еврейскость, еврейство занимает в его поэзии незначительное место и приходится на ранние годы. Стихотворение «Еврейское кладбище» – ожидаемого содержания – тривиально перечисляет: «юристы, торговцы, музыканты, революционеры». Пронзительны две строки из «Рождественского романса»: «Блуждает выговор еврейский / На желтой лестнице печальной». Поэма «Исаак и Авраам» гипнотизирует библейской внушительностью, лингвистической дерзостью и выходом в современность. Прибавим сюда макаронические «Два часа в резервуаре», где рифмы типа «шпацирен-официрен» напоминают скорей идиш сестер Берри, чем дойче Гете.

Но, близко зная его с 19 лет и до конца жизни, свидетельствую, что он любил родительский дом, был верен родне и семейному укладу. Что антисемитизм всегда вызывал в нем мгновенный нерассуждающий отпор. Что он никогда не разыгрывал из себя ассимилированного или эмансипированного еврея. Другое дело, что он был им. В шуточных стихах другу, извиняющихся и сокрушающихся по поводу пропущенного дня рождения, четко расставлены вкусовые – и проглядывающие за ними культурные – вкусы и приоритеты: «Теперь мне пищей, вне сомнений, / одна маца. / Ни шашлыка мне, ни пельменей, / ни холодца». Он родился с еврейской психикой, но человеком был культуры христианской. В Израиле на это противоречие реагируют обостренно, так сказать, на генетическом уровне. Еврею христианской культуры, приезжающему извне, трудно освоиться в еврейском Иерусалиме.

Можно предположить, что Бродский знал все и про Ленинград, и про Израиль. И рассматривал это как веский довод против поездок. Он хотел, чтобы ни кровь, ни мысль не делала его зависимым – все равно от бывших согорожан или от соплеменников. От всех считавших, что могут заявить на него права.

15–21 февраля

Сериал «В круге первом» – из ряда вон выходящий сразу в нескольких планах. Все равно, в каком порядке их перечислять.

Он выходит вон из ряда сериалов так называемых серьезных. Это не «Мастер и Маргарита», решенный в эстетике театральности и по самой своей ткани, сплетенной из мягкой сатиры и фэнтези вперемежку с печальной драмой, никакого другого решения и не предполагающий. Это и не обосновавшийся органично в культурно-исторической плоскости «Идиот» – наше внеклассное чтение. И не «Золотой теленок» – справочник и инструктаж по методике острословия… «В круге» – при всей своей художественности, хорошей или плохой (в целом скорее хорошей, чем наоборот), нацелен на документальность, то есть: так потому, что так было, а не потому, что сценарист придумал. Мы не то чтобы верим режиссеру Панфилову, а – доверяем. Но в ту самую меру, как когда верим.

Он выходит из ряда потому, что половина, а то и больше, зрителей помнит, как, в каких обстоятельствах, в какое время этот роман ими читался и какое впечатление произвел. Какой экземпляр машинописи им тогда попался. Или в каком переплете, какого размера книжка, изданная «ИМКА-Пресс». Как и куда это прятали, у кого брали, кому передавали, как боялись, что застукают. Они автоматически отмечают, чем не совпадает нынешнее впечатление с тем давним; чем то было значительнее, пронзительнее, свежее нынешнего (едва ли наоборот, хотя бы потому, что едва ли их нынешний возраст предпочтительней того молодого).

А еще по той причине «Круг» стоит особняком, что какая-то часть зрителей помнит и время действия фильма. Может быть, не обязательно 1949 год, но тот послевоенный нищий быт, необъяснимо угрюмое настроение, давление атмосферного столба. А оказывается вон еще как оно было. Вон что творилось в получасе автобусной езды, в усадьбе на тогдашней окраине Москвы. В высотке на Котельнической набережной. На Лубянке. В Кремле. Мы этого тогда не знали, не могли знать. А вот студенческое общежитие каким-то боком было нам знакомо. Внутренность зимнего автобуса – очень даже знакома, кожей и сейчас ощущается.

Еще один план – сопоставление той действительности с сегодняшней. Не авторами навязанное, а приходящее на ум само собой. Насколько возможно такое сейчас? Насколько мы – они, те? И какие те: зэки или конвой? В какой степени мы-они готовы капитулировать – или, наоборот, какая мера нашего сегодняшнего мужества? И даже захоти мы не думать об этом, ничего не получится, когда на экране сразу вслед за очередной серией начинается фильм «БН», о Ельцыне, и это фильм о том же: чего мы стоим в крайних ситуациях?

И наконец, это нечто совсем, совсем другое, нежели общая масса сериалов, даже лучших. Прежде всего потому, что книга другая. Она утратила масштаб поступка, которым являлась 40 лет назад, но тем явственней обнаружил себя масштаб ухваченных ею смыслов. По сравнению с той литературой, к которой принадлежит этот роман, новая, молодая как будто специально пишется (а возможно – как будто специально ее сочинители задуманы) так, чтобы быстро – а точнее, сразу – забываться. Как продукты, на упаковке которых обязательно должен стоять срок годности, и это всегда – сегодняшнее число. Как башмаки, которые, покупая, знаешь, что на сезон. Даже не потому, что такие не понесешь, если что, чинить к сапожнику. А потому, что на следующий сезон они станут знаком того, что твои дела пошли хуже, раз ты не покупаешь новые.

Нарекания на фильм сводятся, в основном, к простым, не лишенным оснований констатациям: то-то, то-то и то-то – не достоверно. Мол, чиновник МИДа не мог знать государственной тайны такого уровня и уж во всяком случае не мог произнести ее по телефону: он был бы разъединен немедленно – чекистом, сидящим на входных-выходных звонках в иностранное, в особенности американское, посольство. Ну да, ну да. Но это все-таки не протокол из секретных архивов МВД, инсценированный для придания ему живости. Это роман, это литература и искусство. Еще менее вероятно, например, что статуя Командора может сдвинуться с места и явиться к Дон Жуану. Как сыграть. Певцов играет так, что вопроса о подлинности происходящего не встает.

Таких дорогих и элегантных шубок и платьев у девушек, живущих в общежитиии, тогда не было. Но сцена построена Панфиловым так, что мы видим не пятерых советских аспиранток в комнате, а пятерых молодых актрис, которые играют: играют образы девушек. Без утомительного, сиюминутного, мелочного, вульгарного правдоподобия, а как каких-нибудь, предположим, тургеневских – только прочитавших уже и Достоевского, и – чудом – «Архипелаг ГУЛаг».

Выражают недовольство также тем, что всё монологи, диалоги, а где действие? Опять скажу: ну да. Отличается от беглости реплик в постановках, наших и ненаших, уверенно господствующих на экране. От споров, перепалок, подначек, насмешек, в которых каждая следующая стирает предыдущую. В «Круге» они другого удельного веса, они написаны писателем, у которого нет бутафорских слов. В самом их звуке что-то, что важно услышать. Панфилову позавидуешь, что у него такой сценарист. Панфилову не позавидуешь, потому что с таким сценаристом нельзя снять ничего проходного или импрессионистического. Все должно быть без обмана: снег – белый, лица – чистые, фигуры – крупные. Слова – Солженицына.

Еще того, сорокалетнего, могучего, невероятного. Которым интересовались не как сейчас: те, кому он интересен, – а все. От генсека КПСС до бомжа. Потому что им нельзя было не интересоваться. Он входил в жизнь каждого, не спрашивая согласия. Говорил, как Лютер: «На том я стою и не могу иначе». И важно было не «я» и не «на том», как стало впоследствии, а «стою!». Исключительно важно. И отзвук этого «стою!» слышен в речах нынешнего сериала.

1–7 марта

50 лет назад, в конце февраля 1956 года, Никита Хрущев прочел на XX съезде КПСС немыслимый доклад, который сразу стало принято называть «разоблачающим культ личности». Попросту же – злодейства Сталина. А точнее, систему власти, не только располагающую к этим злодействам, а исключительно через них функционирующую.

Немыслимым доклад был, в первую очередь, потому, что этот, по бессмертному слову поэта, «сброд тонкошеих вождей», «полулюди», из которых «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет», второстепенные даже по отношению к нравственно и интеллектуально убогому главарю, на такое все-таки решились. А во-вторых, по величине пережитого людьми страдания, поданного докладчиком в прожигающей душу и рассудок концентрации.

До граждан, сперва партийных, потом комсомольцев, потом чуть ли не всех, текст доклада, сколько-то ужатый цензурой, дошел в виде брошюрки уже весной. Объявлялась дата публичного чтения, человек из парткома выбирал из сидевшей перед ним аудитории чтеца, с мрачно-государственным выражением лица вручал брошюрку, по окончании забирал и уносил с собой, публика расходилась. В Технологическом институте, где я учился, читать на нашем курсе – не знаю, как выразиться: «поручили» «доверили» – мне. По какой причине, не соображу: из-за ясной дикции, из-за беглости речи, из-за моего сильного внутреннего желания видеть эти слова своими глазами. Или из-за репутации сомнительно советского студента, позволявшего себе вольности еще до всякого доклада, то есть единственный раз в жизни как бы попавшего в струю.

Честно говоря, событие меня не перевернуло. Мне было неполных 17, когда умер Сталин, – и вот это было событие! После него и после быстро следовавших одна за другой политических перемен появилась к такому ходу вещей привычка. У переживающего юность создавалось впечатление, что только так и должно быть. Свобода – ну да, естественно. Перемены – а как же иначе. Юности, и только ей, свойственна бесшабашность, безоглядность, «беспастушность», как говорила Ахматова. Мы – та небольшая компания, в которую я входил, – писали стихи, мы только начинали, но уже почувствовали, что это такое – поэзия, которая сама есть непререкаемая власть, и безграничная свобода, и могущественная защита для живущих ею. Неужели же нам было оглядываться на то, что в данную минуту разрешено и что запрещено! Думаю, мы бы вели себя так же и при Сталине, и, вероятно, были бы наказаны, а то и погибли. Но судьба пошла нам навстречу, и наши, как это именовалось старшими, «фокусы» обошлись нам сравнительно малой кровью. Даже с учетом ареста, суда и ссылки Бродского.

Это пишется через 50 лет после тех дней, но не «задним числом». Именно так мы те дни проживали, именно так, отчужденно по отношению к власти, себя чувствовали и вели. Ее давление, нависавшее наподобие низких потолков квартирок, которые она тогда начала строить, воспринималось как условие существования. Заданное природой мира, в котором мы оказались. Довольно гнусное, всецело отталкивающее, но не настолько интересное, чтобы тратить на него сердечные и умственные силы. Не подлежащее исправлению, во всяком случае, радикальному. Что-то вроде хронической болезни: унизительно, терпимо, в конце концов привычно.

Назад Дальше