Цветаеву я в Чистополе видела, это правда, и именно у моего дедушки Нояха Лурье (я была в литфондовском детдоме, а он приехал позже и жил в какой-то лачуге в самом Чистополе), но никакого зрительного образа не сохранилось, я и понятия не имела, кто это, осталось только общее ощущение ужасной неприкаянности и несчастности, а я, сама в то время несчастная и неприкаянная, очень сильно это воспринимала. И потому эта женщина была мне неприятна, и хотелось, чтобы поскорей ушла. Может быть, я даже что-нибудь в этом роде ей и сказала[42].
Это выяснилось вскользь, почти случайно, сам Ноях Лурье не оставил воспоминаний о той встрече, может быть, из-за ее мимолетности.
Виноградов-Мамонт записывает в дневнике 27 августа, в последний день, когда Цветаева находилась в Чистополе.
Шел в 11 ч. в музей, а дорогу мне пересекла страшная процессия: 800 мобилизованных (35–42 лет), бородатых, изнуренных колхозников с мешками за спинами шагали к пристани. Кое-кто из них на руках нес детей. А вокруг каждого мобилизованного бойца воют бабы и по 5–6 ребятишек, <… > рядом жена заливается горькими слезами, детишки прижимаются к отцу, быть может, в последний раз[43].
Эту картину не могла не видеть Цветаева. В 1920-е годы она с лихвой приняла все, что только можно, – голод, смерть ребенка, холод, страх, отчаяние. Принять в себя снова эту горечь – видимо, было не по силам.
Вот и на пристани, где встретила Лизу Лойтер, пианистку, жену поэта Ильи Френкеля, попросила ее купить билет на пароход. Было много пьяных, она боялась их. Можно только представить, как пили мужики, уходя на фронт. Не случайна фраза из предсмертного письма Цветаевой о судьбе сына: “Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного”.
И еще. После выхода книги о Чистополе пришло письмо из Израиля от дочки Елизаветы Лойтер М. И. Ковальской; рассказывая о своей маме, она делает уточнение к рассказу о встрече с Цветаевой. “Когда мама встретилась с Цветаевой, она везла в Казань к глазному врачу Юру Барта, у которого был поражен глаз, который, насколько помню, не удалось врачам спасти.
Я запомнила из рассказа мамы только то, что М. И. обратилась к ней с просьбой купить билет до Елабуги. Она была, по словам мамы, страшно измучена и голодна. А у мамы из еды был только арбуз, который они втроем и съели на пристани. Содержание их разговора я не помню, или мама не передала мне его”.
Без меня Мур будет пристроен… 28–31 августа
Возвращение в Елабугу было тяжелым. Опять спорили с Муром, искали возможный выход. 29 августа решили брать подводу и ехать на пристань. Мур собирался выписаться из военкомата. 30 августа все изменилось. Точно так же было в Москве: казалось бы, они все определили, решили, и вдруг все рушилось в последний момент.
Вчера к вечеру мать еще решила ехать назавтра в Чистополь. Но потом к ней пришли Н. П. Саконская и некая Ржановская, которые ей посоветовали не уезжать. Ржановская рассказала ей о том, что она слышала о возможности работы на огородном совхозе в 2 км отсюда – там платят 6 р. в день плюс хлеб, кажется. Мать ухватилась за эту перспективу, тем более что, по ее словам, комнаты в Чистополе можно найти только на окраинах, на отвратительных, грязных, далеких от центра улицах. Потом Ржановская и Саконская сказали, что “ils пе laisseront pas tomber”[44] мать, что они организуют среди писателей уроки французского языка и т. д. По правде сказать, я им ни капли не верю, как не вижу возможности работы в этом совхозе. Говорят, работа в совхозе продлится по ноябрь включительно. Как мне кажется, это должна быть очень грязная работа. Мать – как вертушка: совершенно не знает, оставаться ей здесь или переезжать в Чистополь. Она пробует добиться от меня “решающего слова”, но я отказываюсь это “решающее слово” произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на все и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть разбирается сама[45].
Можно только представить, что устроил ей Мур, когда они остались одни. Но он тоже на что-то рассчитывал. 31 августа – последний день каникул, он хотел идти в школу в Чистополе – это был его главный аргумент.
В последний день Цветаева была у Саконской. Либединская вспоминает, что уютный уголок, который та сумела создать в чужом доме в Елабуге, нравился Цветаевой; в закутке висело бакинское сюзане, которое та привезла с собой.
Вышитое на сатине, тогда это модно было, надо было как-то стены прикрывать. Это сюзане было большое, как ковер. На Востоке всегда оставляют несделанный завиток, потому что кончается работа – кончается жизнь. Поэтому на всех ручных коврах есть такой завиток. Саконская рассказывала, что Цветаевой оно очень нравилось. Оно спускалось со стенки и накрывало пружинный матрац, а рядом стояла настольная лампа, которую Саконская тоже привезла с собой из Москвы. Цветаева любила садиться в свете лампы на фоне сюзане. Саконская так и запомнила ее в предпоследний вечер. И еще она сказала, что отговаривала ее уезжать.
Напомним еще раз: Саконская умерла в 1951 году. Ариадна Эфрон разыскала Татьяну Сикорскую, но о попытках списаться с Саконской ничего не известно.
Дневники Мура расширили возможность узнать о тех, кто был в те дни рядом с Цветаевой. Была некая Ржановская, еще семья Загорских. Кое-что о них удалось узнать. Все-таки какие-никакие, но рядом были писатели, кроме того, с Саконской у Цветаевой было множество прежних общих знакомых. Ждали вот-вот сотрудников Ленинградского университета, может быть, их и имели в виду Саконская и Ржановская, когда говорили о преподавании среди писателей французского языка.
И еще. Собрано много рассказов елабужцев о том, что они встречали, разговаривали, общались с несчастной женщиной; в воспоминаниях многие полагают, что это была Цветаева. Однако вполне возможно, что они спустя годы, припоминая те дни, любую растерянную эвакуированную женщину ретроспективно могли счесть Цветаевой.
Писатели в этом смысле более надежный народ хотя бы потому, что они пусть отдаленно, но представляли, что она за поэт, или слышали о ней в Москве, как, например, Берта Горелик.
Валентина Марковна Ржановская жила на Тойминской улице, в доме №i, ее муж Евгений Семенович Юнга (Михейкин) был писателем и военным журналистом, работал в газете “Фронтовик”. А Михаил Борисович Загорский был в 1930-е годы известным театральным критиком, его материалы, освещавшие театральную жизнь, в том числе и еврейских театров ГОСЕТ, “Габима” и других, часто появлялись в печати. Беда в том, что Загорский умер все в том же 1951 году, когда до признания Цветаевой оставались считаные годы.
31 августа
Итак, судя по предсмертной записке, Цветаева была абсолютно уверена, что сын в Елабуге не останется, а уедет в Чистополь. И как ей представлялось накануне, один он сможет устроиться лучше, чем с ней. Видимо, и на нее действовала советская идеология, представление о том, что заботу о сироте государство возьмет на себя. Как это ни печально, но скорее всего такая возможность, пусть в запале, пусть в ссоре, накануне могла ими обсуждаться. Мур пишет в дневнике, что последние дни мать просила освободить ее, говорила о самоубийстве. И главное, на что хотелось бы обратить внимание. Много говорилось о предсмертной записке родным, записке Асееву, но записка писателям, на мой взгляд, не до конца осмыслена.
<ПИСАТЕЛЯМ> Дорогие товарищи! Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может отвезти его в Чистополь к Н. Н. Асееву. Пароходы – страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему и с багажом – сложить и довезти в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте.
Цветаева пишет именно елабужским писателям, а не чистопольским. Просит их позаботиться о мальчике, посадить его на пароход. Кроме того, она просит себя похоронить. Судя по всему, они выполнили просьбу Цветаевой, но мы знаем об этом ничтожно мало.
Почему хотела отправить Мура к Асееву? Все-таки нельзя отказаться от мысли, что такое доверие к нему и сестрам Синяковым могло возникнуть в последнюю поездку в Чистополь, при более короткой встрече с поэтом, о которой нам ничего не известно.
Итак, два самых близких человека, мать и сын, были истерзаны обстоятельствами, истерзаны друг другом. Вместо поддержки они мучили и боролись друг с другом. Оттого, наверное, и прозвучали слова Мура, так поразившие окружающих. О том, что Марина Ивановна поступила правильно. Но уже отмечалось неоднократно, что жалость, боль, сочувствие к матери пришло позже, в Ташкенте, когда мера одиночества и даже одичания Мура превысила все возможные пределы. Вот тогда он и напишет в письме о ее страдании накануне гибели.
О самоубийстве уже написано много. О том, как в тот день Цветаева осталась одна, как ее нашли. Дневник Мура так и не прояснил, кто ее нашел, кто вынул из петли, это уже стало областью мифов; как проходили похороны, где оказалась могила. Но зато появилось много косвенных свидетельств. Сопоставив их с прежними, можно увидеть нечто новое. Еще раз попробуем разобраться в людях, которые окружали Мура в тот день. Ведь не к мальчикам обращала она свое письмо о помощи Муру.
Вадим Сикорский, цитируя свои записи, говорит, что 31 августа он сидел в кинотеатре и смотрел фильм сТроза”, и после вопля Катерины и молний на экране вдруг раздался женский крик: “Сикорский!” Сикорский пишет: “Я бросился к выходу. Жена писателя Загорского сообщила: «Марина Ивановна повесилась. Хозяин вернулся домой и наткнулся…»”[46]
Мур, который боялся войти в дом, увидеть покойницу, ушел ночевать к Сикорскому. Весь последующий день он был в милиции, откуда забрал записки матери, в больнице, где взял свидетельство о смерти, в загсе, где взял разрешение на похороны. Когда он пишет, что Марина Ивановна была “в полном здравии в момент самоубийства”, то скорее всего имеет в виду результаты медицинского освидетельствования, которые были указаны в справке из больницы.
Через день – 2 сентября – ее хоронили. “Долго ждали лошадей, гроб. Похоронена на средства горсовета на кладбище”[47]. Скорее всего, ее хоронили Мур, Саконская с сыном, Сикорский, Ржановская, супруги Загорские…
В поисках Загорского я стала смотреть в РГАЛИ по указателю его переписку военного времени. Обнаружилось одно письмо от мая 1942 года писателю В. Г. Лидину. Поразило, что Ржановская тоже пишет В. Г. Лидину в начале 1942 года. Возникла надежда: вдруг они что-то напишут ему о Цветаевой, хотя бы не впрямую, намеками. Оказалось, все значительно проще. М. Загорский писал Лидину как знаменитому книголюбу о том, что до него дошли сведения, что в его квартире на Малой Бронной прорвало батареи и там могла погибнуть ценная коллекция книг XVIII века по театру и литературе, а также коллекция гравюр. Письмо Ржановской было приложено к письмам мужа, который находился на фронте и через Елабугу посылал в Москву свои очерки.
Однако есть другие странные следы тех дней. После долгих разысканий я вдруг осознала, что почти наверняка никто не станет рассказывать, как все было в Елабуге, а если кто и рассказывал, то это еще хранится на дне семейных архивов. Об этом много говорили, но писали мимоходом.
Итак, в 1942 году М. Загорский, взволнованный гибелью в Москве своей коллекции, умоляет Фадеева вызвать его хотя бы в командировку. Напомним, что выехать из эвакуации было гораздо тяжелее, чем отправиться туда. “Если Вы будете медлить, – обращается он к Фадееву, – то в Елабуге погибнет третий из членов писателей, погибнет зря…”[48] Интересно, что Загорский считал Цветаеву членом Союза писателей. Что же касается еще одной смерти в Елабуге, то об этом еще будет рассказано. Мария Гонта, сценаристка и переводчица, приехавшая в Елабугу уже после смерти Цветаевой, умоляя Фадеева вызволить ее, пишет:
Здесь люди живут весом и ценой дыма, пролитой воды, тряпки, микроскопическими, молекулярными интересами, достойными каких-то одноклеточных, если бы природа не позволила себе шутку – дать им слово. Здесь легко умереть, как умерла Цветаева[49].
По этим письмам видно, что смерть Цветаевой стала в каком-то смысле разменной монетой для тех писателей, что застряли в эвакуации. Но так это видится только на внешнем уровне; если заглянуть глубже, то понимаешь, что Цветаева вдруг воплотила для них обездоленность и затравленность маленького советского писателя, забытого государством. И хотя ее судьба являла полную противоположность такой мысли, всем было важно другое – написать, сказать, выкрикнуть: посмотрите, до чего нас довели! Такое прочтение ее гибели теми, кто находился рядом, честно говоря, меня поразило. Однако если вспомнить, как десяток лет кормили, пестовали, хотя и сажали, но и награждали советских писателей (больших и маленьких), невольно поймешь их почти детскую обиду на государство. А воплощал его в те годы Александр Фадеев, который и получал эти жалобы и стенания.
Итак, уезжая в Чистополь, Мур писал, что простился с Загорскими, Сикорским и Лелькой (Соколовским).
Разговор с Вадимом Сикорским
Конечно, хотелось расспросить фактически единственного оставшегося свидетеля тех дней – Вадима Сикорского, однако, судя по его собственным воспоминаниям, трудно было надеяться на что-то новое. Но случай вскоре представился сам. Он позвонил Марии Белкиной, чтобы обсудить с ней дневники Мура; она попросила разрешения мне поговорить с ним. Он был доброжелателен, но вопросы принимал в штыки, говоря, что давно уже все рассказал.
Мур был замкнутым, молчун. Я вообще не знал, что он такой. Я был потрясен, когда прочел его дневники. Я не представлял, что он такой… умный, все понимает. Он никогда ничего не говорил, не обсуждал.
А Цветаева… она мне казалась ужасно старой, все время сидела и вязала. Я даже не представлял, что она такой поэт. Она мне читала свою поэму “Царь-девица”. Мне ужасно не понравилось. Узнал ее как поэта только спустя 8 лет. И был буквально потрясен. Елабуга была страшная. Там были не писатели, а какая-то мелочь. Я их и не читал никогда. Там был страшный быт. Мы выживали. И в этом нет ничего интересного. Мур ко мне пришел на одну ночь.
Я: Вы ее хоронили?
Он: Почему вы спрашиваете? (После паузы.). Можете считать, что меня там не было. Всем нужно про место на кладбище, всем, а зачем оно? Я как в дыму был. Пил тогда очень. Я: В дневниках Мура написано, будто бы Цветаева хотела, чтобы вы жили вместе. Хотела, чтоб мальчики дружили.
Он: (Смеется.) Мама боялась влияния Мура на меня. Хотя чем он мог на меня влиять? Только высокомерным своим видом и молчанием. Они оба меня раздражали, честно скажу. Особенно когда в моем присутствии говорили по-французски. Мне казалось, что это ужасно неприлично. Культурные люди, а пользуются тем, что я не понимаю… В ту ночь прибежал ко мне, весь трясся…
Конец ознакомительного фрагмента.