Горбачев утверждает, что всегда презирал сухое изложение предметов и зубрежку. Он спорил с преподавателями, как уже делал в старших классах школы. Однажды он собрался обрушиться с критикой на одного профессора, нагонявшего на слушателей смертельную скуку, но староста группы Валерий Шапко посоветовал ему повременить с этим до сдачи экзамена. Горбачев не стал ждать – и на экзамене профессор отомстил ему, поставив вместо заветной пятерки четверку. Так Горбачев лишился повышенной стипендии, в которой отчаянно нуждался. Осенью 1952 года, когда в печати появилась очередная “гениальная” работа Сталина, “Экономические проблемы социализма в СССР”, один из профессоров превратил свои лекции в сплошное зачитывание этого великого труда вслух. Горбачев передал ему анонимную записку со словами: “Это университет, сюда принимают людей, которые уже отучились десять лет в школе, а значит, умеют читать самостоятельно”. Профессор презрительно зачитал записку вслух и заметил, что написал ее, скорее всего, человек, который не уважает марксизм-ленинизм, коммунистическую партию и Советский Союз. Потому-то “смельчак” не отважился подписаться под ней. Горбачев поднялся с места и объявил, что автор записки – он. Донесение о его “дерзости” дошло до самого Московского горкома партии, но там предпочли замять дело. В очередной раз Горбачева выручило его рабоче-крестьянское происхождение[172].
Однокурсники подтверждают его прямолинейность. Прокурор СССР Андрей Вышинский, государственный обвинитель на процессах 1930-х годов в ходе “чисток”, утвердил в качестве советской юридической нормы представление о том, что признание подсудимым своей вины и является ее достаточным доказательством. “Многие из нас просто принимали это как истину, – признавался друг Горбачева Голованов, – а Горбачев – нет. Конечно, он не мог открыто выступать против этого, иначе бы его выгнали. Но в кругу друзей он высказывал собственную точку зрения: ‘Это неправильно, просто неправильно. Признание можно и выколотить’”[173]. Однажды, в 1952 году, в разгар массовой истерии вокруг “заговора врачей” близкий друг Горбачева Володя Либерман опоздал на занятия на три часа и пришел “в удрученном, подавленном состоянии. На нем буквально лица не было”. Со слезами он рассказал, что улюлюкающая толпа опознала в нем еврея и с бранью вытолкала из трамвая. Позже, на собрании юридического факультета, другой студент поставил под вопрос верность Либермана советским идеям. Либерман, бывший фронтовик с военными наградами и лучший в группе оратор, поинтересовался: “Значит, я как единственный еврей среди вас должен возложить на себя полную ответственность за всех евреев? Так?” И тут, вспоминал Либерман, Горбачев вскочил, показал пальцем на студента, обвинявшего Либермана, и прокричал ему: “Ты просто бесхребетная скотина!”[174]
“Я не столько политически что-то, – вспоминал сам Горбачев, – до этого еще не доходило, прямо скажем. Но то, что произошло с нашим фронтовиком, человеком, это такой мой умственный протест был, меньше политический”[175].
По ночам в общежитии велись яростные споры и дискуссии. “Мы без конца делились на идейные течения и фракции, – вспоминал Колчанов. – Кто-то цитировал Троцкого, кто-то мог критиковать Ленина за Брестский мир [заключенный с Германией в 1918 году] или даже самого Сталина, скажем, за примитивный стиль изложения философских идей. Я лично был поклонником [Петра] Струве [видного либерального реформатора до 1917 года]… Конечно, мы были глупыми, сумасшедшими мальчишками и могли здорово за это поплатиться. Несколько человек со старшего курса за такие дебаты получили по 10 лет. Но нам повезло, никто не донес”[176].
Никто тогда не мог быть открытым диссидентом, но Горбачев, по свидетельству Колчанова, был “сомневающимся”. “Он очень хорошо понимал, что такое сталинская коллективизация, и считал ее вопиющей несправедливостью. Он не мог говорить об этом в открытую, но знал об этом гораздо больше, чем мы, городские мальчишки”. У Горбачева появилась репутация человека, способного выступать посредником в спорах. “Ты думаешь так, – говорил он, – а ты думаешь так, но давайте все это обсудим”. Римашевская вспоминала, что он вносил разрядку в жаркие споры, произнося марксистскую формулу: “Нужно подходить [к этому вопросу] диалектически”, то есть противопоставлять тезису антитезис, а потом искать синтез. “Может быть, так он постепенно превратился в человека, способного находить компромиссы”[177]. Иначе говоря, в политика. Уже после ухода в отставку Горбачев рассказывал своему помощнику и биографу Андрею Грачеву о годах в МГУ: “…страсть и любопытство переросли в устойчивый интерес к философии, к политике, к теории. Это и сейчас у меня остается, хотя я себя не считаю теоретиком. Все-таки я политик, политик”[178].
В МГУ одним из ближайших друзей Горбачева был Зденек Млынарж. “Миша перед ним преклонялся, – вспоминал Голованов. – Млынарж – невероятный умница”[179]. “Мы пять лет жили с ним в одной комнате, – рассказывал Млынарж, – учились в одной группе, вместе готовились к экзаменам, и оба окончили университет с отличием. Мы были не просто товарищами-однокурсниками: все знали нас как парочку закадычных друзей”[180]. Млынарж вступил в компартию Чехословакии в 1946 году и, по его собственным словам, свято верил в ее идеи. “Моя коммунистическая вера оставалась закрытой системой, куда никак не проникали извне никакие другие идеи, доводы и даже опыт реальной жизни”. Млынарж считался столь политически благонадежным, что выступал партийным лидером всех чешских студентов в Москве. Тем не менее соотечественники-чехи в МГУ донесли на него начальству, обвинив в “пораженчестве”. Такое ябедничество стало отголоском процесса над Рудольфом Сланским, генеральным секретарем чешской компартии, которого приговорили к смертной казни на показательном процессе в Праге в 1952 году. К счастью для Млынаржа, в декабре того же года в Москву приехали руководители компартии Чехословакии и сообщили студентам-чехам, что партия направила их сюда не для того, “чтобы они шпионили друг за другом, а чтобы доверяли друг другу и учились”. Этот совет, как позже говорил Млынарж, подкрепил его “партийную веру: начальство действовало в духе справедливости, и все было сочтено недоразумением”[181].
Млынарж признавался: “Именно пять лет, проведенных в Москве, дали мне пищу для первых серьезных идеологических сомнений”. Он отказывался обнаруживать их истоки в “убогой бытовой среде советских людей, в нищете и отсталости, в какой протекала их повседневная жизнь. Главная беда отнюдь не заключалась в том, что Москва представляла собой огромную деревню из дощатых бараков, что люди часто недоедали, что самой типичной одеждой – даже в ту пору, спустя пять лет после окончания войны, – оставалась поношенная армейская форма военного времени, что большинство жило скученно, целой семьей в одной комнате, что вместо унитазов со сливным бачком имелись просто дырки над сточной трубой, что и в студенческих общежитиях, и на улицах люди сморкались в пальцы, что если ты не держался изо всех сил за свои пожитки в толпе, их запросто могли украсть, что повсюду на улицах валялись бесчувственные пьяные – а может быть, и мертвые, – прохожим было невдомек, да никто и не хотел знать правду…” В этой выпукло обличительной фразе он, казалось бы, бросает достаточно обвинений – и все же воздерживается от них.
Млынарж не готов был обвинить во всем коммунизм – он видел в этих проявлениях лишь “прямые последствия войны и чудовищной отсталости царской России”. Стойкость советского народа, несшего тяжкое бремя, скорее демонстрировала “человеческую мощь… ‘нового советского человека’”. По-настоящему Млынаржа тревожили не “негативные стороны советской жизни”, а “отсутствие чего-то позитивного, что можно было бы им противопоставить”, отсутствие самих коммунистических ценностей. Большинство знакомых ему советских людей “старались всячески отделять политику от своей частной жизни”: “А мы ведь не сомневались, что во все, что мы заявляем публично, следует полностью верить всегда”. В общежитии Млынарж жил в одной комнате с шестью бывшими красноармейцами-фронтовиками. На стене висел классический плакат в стиле соцреализма – репродукция знаменитой картины со Сталиным, стоящим над большой картой СССР, где обозначен будущий “зеленый пояс” лесов вдоль степей в бассейне Волги[182]. Однако когда в комнате собирались пить водку, этот плакат поворачивали лицом к стене, а на тыльной стороне обнаруживался неприличный любительский рисунок, изображавший дореволюционную русскую проститутку. Пили всерьез, несколько часов подряд, и тогда всегдашнее публичное “двуличие становилось лишним, и люди, у которых от алкоголя языки одновременно развязывались и заплетались, начинали рассуждать все более и более здраво”.
Млынарж слышал рассказы о войне, начисто расходившиеся с тем, что он видел в советских фильмах и читал в советской литературе. Если бы он рискнул высказать свои “крайне правильные мнения”, его, наверное, сочли бы “таким же дураком, каким был кадет Биглер из Гашекова ‘Бравого солдата Швейка’”. Один студент, член КПСС, рассказывал ему, что колхозники с нетерпением ждали прихода немцев в надежде, что те распустят колхозы и вернут землю крестьянам. Соседи Млынаржа по комнате обнаруживали “презрение к собственной моральной слабости и жалели себя за то, что они бессильны изменить все то, что и вызывает это презрение”. Ему понадобилось прожить в Москве целых пять лет, чтобы осознать, что “если хочешь понять внутренний мир советских людей, то гораздо важнее читать Толстого, Достоевского, Чехова и Гоголя, чем все литературные произведения, написанные в жанре социалистического реализма, вместе взятые”.
Один знакомый Млынаржа, молодой партийный чиновник, проголосовал за исключение из партии приятеля, который на спор пробежался про Стромынке в одном нижнем белье. Напившись, этот партиец стал приставать к Млынаржу, повторяя: “Я же свинья – ну, скажи мне, что я свинья!” “Зачем?” – удивился Млынарж. “Потому что ты не свинья – ты во все это веришь”, – услышал он в ответ. Млынарж сказал ему, что бегать по общежитию в одном белье – совсем не преступление (тем более что в менее пуританской Чехословакии “такое случается сплошь и рядом”), но его плаксивый собеседник даже не слушал его. “Ерунда, я не об этом. Ты действительно Ленина читаешь. Ты все это понимаешь, потому что веришь в это”.
Млынарж работал стажером в прокуратуре. (Прокурорам вменялось в обязанность следить за тем, чтобы чиновники и граждане неукоснительно соблюдали законы, но на практике они занимались только тем, что насаждали партийные требования.) Соприкосновение с советской системой правосудия в действии усилило его сомнения. Один день в неделю отводился на выслушивание устных “жалоб рабочего народа”, и тогда прокуратуру наводняли толпы людей, надеявшихся донести до дежурного чиновника свои неотложные личные проблемы юридического характера. “На рассмотрение каждого дела отводилось обычно минут пять или десять. ‘Новые советские люди’… стояли перед чиновником, держа шапку в руке, с робкой почтительностью и, заикаясь, излагали свои жалобы на несправедливости или ущемления, а прокурор, который обычно не отрывался при этом от какой-нибудь бумажной работы, сидел за массивным письменным столом и слушал вполуха. Разумеется, 99 % жалоб он отметал как безосновательные”[183].
Несмотря на все сомнения, Млынарж находил способ по-прежнему верить: при всех недостатках Советского Союза, объяснял он позднее, там не существовало капиталистической эксплуатации, не было армии безработных, не велась внешняя политика, основанная на военной агрессии. По словам Млынаржа, они с Горбачевым были “убежденными коммунистами”. “Мы верили в то, что коммунизм – это будущее человечества, а Сталин – величайший вождь”[184]. В выпускном классе Горбачев получил пятерку за сочинение на тему “Сталин – наша слава боевая, Сталин – нашей юности полет”. Это сочинение оценили так высоко, что еще несколько лет его демонстрировали другим ученикам как эталон. “Даже в старших классах, – вспоминал Горбачев, – мы многое критиковали… но только на местном уровне… Мы не сомневались в том, что строй, при котором мы живем, – это социализм”[185].
Сомнения, которые имелись и у Горбачева, и у Млынаржа, только усугублялись, когда они делились ими друг с другом. Вместе они пошли на классический фильм “Кубанские казаки” (1950) – сталинскую музыкальную комедию. (Да, подобные оксюмороны не только существовали, но и пользовались бешеной популярностью как раз в те годы, когда реальная жизнь сделалась хуже некуда.) В этом фильме счастливые колхозники радостно убирают урожай. “Вранье, – шептал Горбачев на ухо другу. – Если бы председатель колхоза никого не понукал и не погонял, никто бы вообще не работал”. В одном из эпизодов хорошенькие белокурые доярки в цветастых летних платьях, только что победившие в “социалистическом соревновании”, перевыполнив план, осаждают сельские магазины и собирают собственный урожай призов (шляпки, туфли, конфеты, воздушные шары) и даже собираются покупать пианино для своего колхоза. “Чистая пропаганда, – пояснял Горбачев Млынаржу. – Ничего там не купишь”[186].
Вместе два приятеля изучали официальную историю СССР, а там утверждалось, что всякий, виновный в “антипартийном уклонении”, подлежит уничтожению. “Но Ленин же не стал арестовывать Мартова [своего оппонента-меньшевика], – говорил Горбачев. – Он дал ему эмигрировать”. По словам Млынаржа, у Горбачева было любимое философское изречение – “истина всегда конкретна”, и он часто цитировал его, когда профессор, читавший лекции по марксистской философии, разглагольствовал о неких общих принципах, “даже если они не имели ничего общего с действительностью”. Млынарж вспоминал, что Горбачев всегда сохранял “уравновешенность и оптимизм”, был “очень эмоционален”, но имел “железное самообладание”. “Прямодушный, любознательный”, он отличался “способностью слушать, учиться и ко всему приноравливаться. В этом – корни его уверенности в себе”[187].
Смерть Сталина потрясла обоих друзей. В беседе с Горбачевым уже в 1990-е годы Млынарж вспоминал, как стоял рядом с ним в аудитории здания юрфака на улице Герцена, пока длились две минуты молчания в память Сталина. “Я помню, что тогда спросил тебя: ‘Мишка, что теперь с нами будет?’ А ты ответил, тревожно и смущенно: ‘Не знаю’. Наш мир, мир непоколебимых коммунистов-сталинцев, начал тогда распадаться”. “Да, – ответил Горбачев. – Так оно и было”[188].
Вместе с толпой, которая насчитывала десятки тысяч людей, Млынарж с Горбачевым пошли в сторону Колонного зала, где для торжественного прощания выставили гроб с телом Сталина. Многие хранили молчание и искренне скорбели. Но Млынаржу запомнилось и другое: “…воришки и карманники, мужчины, залезавшие женщинам под юбки, а кое-кто прятал в кармане бутылки и пил водку прямо из горла. Эту толпу объединяла жажда зрелища – будь то похороны или публичная казнь”. Конная милиция начала загонять толпу в узкие улицы, которые вели к зданию Колонного зала, и в тесных проходах началась давка. Вначале люди ритмично кричали: “Раз-два! Дружно!” Но потом, когда “плотность толпы стала немыслимой”, люди начали падать, и упавших просто затаптывали. “Я своими глазами видел десятки раненых и потерявших сознание, – писал Млынарж. – И видел нескольких мертвых”[189]. С первой попытки попасть в Колонный зал Млынаржу не удалось. На следующий день он притворился, будто не знает по-русски ни одного слова, кроме “начальник”, и добился от милиционера разрешения встать в начало очереди. А Горбачев обошел переулками все места, где происходила давка, и отстоял в очереди всю ночь. “Впервые увидел его вблизи… мертвым. Окаменевшее, восковое, лишенное признаков жизни лицо. Глазами ищу на нем следы величия, но что-то из увиденного мешает мне, рождает смешанные чувства”[190].
В месяцы, последовавшие за смертью Сталина (особенно после того, как в июне был арестован, а в декабре расстрелян глава НКВД Лаврентий Берия), пресса начала публиковать статьи с критикой “культа личности”, правда, без упоминания имени Сталина. В 1954 году газеты оставили без внимания первую годовщину смерти Сталина. И лишь в феврале 1956 года, когда Горбачев уже окончил МГУ, Хрущев обрушился с прямыми нападками на Сталина, выступив с секретным докладом на XX съезде КПСС. Тем временем атмосфера в МГУ, как и в обществе в целом, начала меняться. Млынарж многое понял про своих друзей по МГУ: “…догадывались и знали о существовании сталинского террора в их родной стране гораздо больше, чем я мог узнать от них, пока Сталин был еще жив. В 1954 и 1955 годах о таких вещах стали говорить все более и более открыто”. Вернувшись в Прагу в 1955 году, он обнаружил, что его соотечественники боятся заметно больше, чем его университетские товарищи в Москве. “Конечно, до открытого плюрализма мнений было еще очень и очень далеко, – вспоминал Горбачев. – Руководящие партийные и иные органы хотя и ослабили идеологические вожжи, но выпускать их из своих рук отнюдь не собирались”[191].