«Наконец, – подчеркивал А.Д. Билимович, – чашу терпения переполнило образование советских коммунистических хозяйств. Когда, несмотря на посылку отрядов, нельзя было получить продовольствие от крестьян, то советские власти во многих местах стали отнимать обратно у крестьян захваченные ими помещичьи земли. На этих землях восстановлено прежнее крупное хозяйство. Только заведование ими вверено особым комиссарам или городским пролетарским кооперативам. Продукты из этих хозяйств идут либо продовольственным комитетам, либо указанным кооперативам. Ради обслуживания этих хозяйств на крестьян наложена трудовая повинность. В большинстве случаев за этот подневольный труд ничего не платят. Так же ведутся хозяйства, обслуживающие сахарные заводы. Таким образом, свободнейший в мире социалистический строй, оправдывая предсказания о „грядущем рабстве“, возродил в самой страшной форме, с применением жесточайших расстрелов, былую „барщину“»[88]. Достигнув определенных целей как агитационное средство, Декрет о земле вверг сельское хозяйство России в состояние невиданного упадка, выйти из которого в период так называемого «военного коммунизма» советская власть безуспешно пыталась, используя, вместо рыночного регулирования, меры внеэкономического принуждения. Только в 1921 г., с введением НЭПа, после того, как в 1920 г. благодаря крестьянским восстаниям почва под ногами большевистского правительства загорелась почти во всех губерниях Советской России, крестьянство получило некоторую, хотя и относительную, передышку.
Антинародная внешняя и внутренняя политика Совета народных комиссаров и лично В.И. Ленина с первого момента появления их у власти вызвала неприятие со стороны подавляющего большинства населения, по причине чего уже 27 октября 1917 г. вспыхнула Всероссийская политическая забастовка служащих государственных, общественных и частных учреждений, объявленная Союзом союзов служащих государственных учреждений г. Петрограда (Союзом союзов) – профессионально-политической организацией столичного чиновничества, которая возникла после Февральской революции и объединяла союзы служащих всех министерств и ведомств, находившихся в столице. Чиновник Минфина С.К. Бельгард записал 28 октября 1917 г., что «во всех министерствах служащие прекратили занятия»[89]. «Весь старый персонал Министерства труда (насчитывавший несколько сот человек. – С.К.) бастовал, – вспоминал наркомтруда А.Г. Шляпников. – В других министерствах картина была та же»[90]. Массовости Всероссийской политической забастовки способствовало то, что еще в 1897 г. чиновничество в России насчитывало 435 818 чел. Стачечные комитеты союзов отдельных министерств и ведомств руководили личным составом не только своих столичных, но и всех провинциальных учреждений.
Во Всероссийской политической забастовке приняли также участие весь дипломатический и консульский корпус России и ее военные представители за границей, служащие как государственных учреждений Петрограда, провинции и зарубежья, так и органов земства и городского самоуправления, в которых осенью 1917 г. работали от 250 000 до 500 000 чел. «Не только мелкобуржуазная контрреволюционная братия, – вспоминал один из руководителей НКВД М.Я. Лацис, – но и матерые волки самодержавия окапывались именно в этих органах, и отсюда происходили вылазки на советскую власть»[91]. Во Всероссийской политической забастовке участвовали преподаватели вузов и студенты, поскольку, подчеркивал сотрудник Наркомпроса
В. Полянский, «саботирующая советскую власть профессура прикрывалась автономией, мечтала превратить высшую школу в места пропаганды против советской власти, коммунизма и марксизма»[92]. К Всероссийской политической забастовке присоединились и преподаватели средних и начальных учебных заведений, как государственных, так и частных, которых объединял Всероссийский учительский союз, насчитывавший от 150 до 200 000 членов, т. е. большую часть российского учительства, к лету 1918 г. включавшего в себя около 300 000 педагогов[93]. Кроме служащих государственных и общественных учреждений Всероссийскую политическую забастовку поддержали и служащие частных учреждений, прежде всего – финансовых и торгово-промышленных предприятий. Только в Петрограде уже в первые дни забастовки в ней участвовали 20 000 конторщиков, 10 000 банковских служащих и 3000 приказчиков.
Всероссийская политическая забастовка действительно приняла всероссийский характер как в количественном (до 1 000 000 участников), так и в территориальном отношении (вся Россия и зарубежье) и в конце 1917 – начале 1918 г. представляла собой главную угрозу большевистскому режиму. Один из руководителей забастовки князь Л.В. Урусов записал 1 ноября 1917 г.: «Большевики вовсе не являются хозяевами положения, и, очень удачно захватившие в руки власть, они встретили такое принципиальное осуждение своему поступку и такое единодушное пассивное сопротивление в городе[Петрограде] и отсутствие поддержки по всей России, в подавляющем числе случаев не пошедшей за большевиками, что им оказывается не под силу удержать эту власть и ею начать пользоваться»[94]. «Самым больным в этот период явлением для советской власти, – характеризовал чекист Я.Х. Петерс конец 1917 – начало 1918 г., – была стачка интеллигенции – саботаж, который охватил не только Питер, но и всю страну. Бороться с этим явлением было чрезвычайно трудно»[95]. Хотя большевики и захватили власть, но они не имели аппарата власти, что превращало их пребывание у власти в фикцию. «Бездействие административного аппарата, – отмечал журнал «Трибуна государственных служащих», – более опасно для господства большевиков, чем все выступления юнкеров и Керенского. Керенского можно арестовать, юнкеров можно расстрелять из пушек, но са мая хорошая пушка не может заменить плохой пишущей машинки, и самый храбрый матрос – скромного писца из какого-нибудь департамента. Без государственного механизма, без аппарата власти вся деятельность нового правительства похожа на машину без приводных ремней: вертеться – вертится, но работы не производит»[96].
Помимо государственных средств, другим источником финансирования Всероссийской политической забастовки стал созданный уже в ее начале Забастовочный фонд при Финансовой комиссии ЦК Союза союзов, который пополнялся за счет общественных и частных пожертвований, поступавших как от обычных обывателей, так и от представителей крупного банковского и торгово-промышленного бизнеса. В результате обысков у «лиц, организующих саботаж» Всероссийская чрезвычайная комиссия обнаружила «подписные листы, на которых были десятки тысяч пожертвований со стороны отдельных буржуев в пользу саботировавшей интеллигенции»[97]. По свидетельству Г.Н. Михайловского, «у Нобеля было собрано сразу 90 тыс. руб.»[98]. Апофеозом Всероссийской политической забастовки стало состоявшееся 22 ноября 1917 г. Общее собрание Правительствующего Сената, насчитывавшее до 300 чел., которое вынесло единогласное решение «о непризнании Совета народных комиссаров»[99]. После упразднения Петроградского Военно-революционного комитета борьба с Всероссийской политической забастовкой перешла к специально учрежденной для этого 7 декабря 1917 г. Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем (Чека) во главе с Ф.Э. Дзержинским.
Лишь после разгона большевиками 6 января 1918 г. Учредительного собрания, на которое забастовщики возлагали большие надежды, в феврале того же года Всероссийская политическая забастовка стала постепенно свертываться, однако некоторые государственные, общественные и частные учреждения продолжали бастовать и дальше. Всероссийская политическая забастовка создала ситуацию, которая компрометировала большевистское правительство, особенно в Петрограде, поскольку, придя к власти, в течение полугода (октябрь 1917 г. – март 1918 г.) Совнарком фактически оставался лишенным аппарата власти, причем не только в столице, но и на местах, не говоря о зарубежье. Эту проблему не смогла решить замена профессиональных служащих активистами ВКП(б) и случайными людьми. «По большей части, – сообщал французский офицер Ж. Садуль своему другу А. Тома 18 января 1918 г., – кадры подбираются из заслуживающих полного доверия, но авторитарных и неподготовленных партийцев. Вокруг них в большинстве административных органов собрались молодые, буржуазного происхождения, живого, даже слишком живого, ума карьеристы и деляги, у которых, похоже, нет другого ясного идеала, кроме как поскорее набить себе карманы»[100]. Всероссийская политическая забастовка стала одной из причин переезда Совнаркома в Москву, где легче было приступить к формированию нового аппарата власти, состоящего из абсолютно лояльных служащих. Позднее к ним прибавились гражданские «спецы», пошедшие служить исключительно на нейтральные должности во исполнение резолюции ЦК Союза союзов. Только в апреле 1918 г., т. е. после переезда советского правительства в Москву, В.И. Ленин констатировал, что «теперь мы саботаж сломили»[101]. Впрочем, выступая в июне на Всероссийском съезде учителей-интернационалистов, который заседал также в Москве, В.И. Ленин признал, что до сих пор «главная масса интеллигенции старой России оказывается прямым противником советской власти»[102]. Всероссийская политическая забастовка была наиболее длительной и масштабной (в пространственном и количественном смысле) в истории России и стала первым этапом Белого движения.
Росту неприятия большевизма и постепенной реабилитации монархии содействовало сравнение внутриполитических реалий Царской России, с ее либеральным режимом, и Советской России, с ее диктатурой одного класса (пролетариата, составлявшего меньшинство населения) и одной партии – ВКП(б), которая противопоставила себя всем остальным партиям. «Живем темнее, чем при Романовых, – записала 10 февраля 1918 г. А.В. Тыркова. – Газеты закрыты. За каждое слово грозят смертью»[103]. «Мы, – вспоминала Тыркова уже в эмиграции, – уверяли себя и других, что мы задыхаемся в тисках самодержавия. На самом деле в нас играла вольность, мы были свободны телом и духом. Многого нам не позволяли говорить вслух. Но никто не заставлял нас говорить то, что мы не думали. Мы не знали страха, этой унизительной, разрушительной, повальной болезни XX в., посеянной коммунистами. Нашу свободу мы оценили только тогда, когда большевики закрепостили всю Россию. В царские времена мы ее не сознавали»[104]. «Большевистские порядки, – подчеркивал сенатор С.В. Завадский, – разумеется, заставляют и царское время признавать временем свободы»[105]. Перед «коммунистической деспотией, – писал российско-американский социолог Н.С. Тимашев, – самодержавие начинает казаться царством свободы и справедливости»[106]. Характеризуя царское правительство, К.А. Кофод удостоверял: «Много плохого говорилось и писалось о нем, но на основании опыта моего многолетнего общения со всеми слоями тогдашнего общества могу сказать, что это правительство было гораздо лучше, чем его репутация… Надо сказать, что население[Российской империи] в целом никоим образом не было порабощено; в старой России жили свободно как в отношении разговоров, так и в отношении периодических изданий. Царскую Россию можно считать раем по сравнению с любой другой европейской диктаторской страной, появившейся между двумя мировыми войнами». Либеральный характер политического режима монархии
Николая II Кофод объяснял тем, что «царское правительство, каким бы абсолютистским оно ни считалось, в большой степени учитывало настроение общественности»[107]. Особенно впечатляющей была разница между карательной политикой, практиковавшейся в Царской России и в Советской России.
«Чрезвычайка, – заключал правый кадет П.Г. Виноградов, – намного превзошла свой образец – старую „Охранку“»[108]. Левому кадету (и принципиальному республиканцу) князю В.А. Оболенскому режим, существовавший в августе 1906 г. – апреле 1907 г., т. е. во время действия введенных в ответ на усиление революционного террора военно-полевых судов, казался «сравнительно мягким». «Едва ли я ошибусь, – отмечал Оболенский, – если определю число казненных за весь период революции 1904–1906 гг. в несколько сот человек. Что значат такие цифры по сравнению с количеством казней, производившихся в России после Октябрьской революции!»[109] Более того, в памяти республиканцев, потрясенных масштабностью большевистского террора, Николай II полностью избавился от прозвища «Кровавый». «Теперь, после ужасов большевистского террора, – восклицал А.Ф. Керенский, – трудно даже представить, что Николай II, сидя на престоле, казался чудовищем, прозванным – подумать только! – Николаем Кровавым. Какая ирония звучит теперь в этих словах!» Керенский был вполне убежден, что красный террор вынуждает нас или вынудит в скором будущем пересмотреть вопрос о личной ответственности Николая II за несчастья и катастрофы во время его царствования. «По крайней мере, я, – признавался бывший сторонник цареубийства, – уже не вижу в нем „бесчеловечного зверя“, каким он еще недавно казался. В любом случае сегодня лучше представляются человеческие аспекты его действий, выясняется, что он боролся с терроризмом без всякой личной злобы… Безусловно, все казни, совершавшиеся при старом режиме, обращаются в ничто по сравнению с потоками крови, пролитыми большевиками»[110].
Более того, зверское убийство большевиками в июле 1918 г. Николая II и его семьи создало предпосылки для их канонизации. Так, в номере за 31 мая 1922 г. кадетской газеты «Руль», издававшейся в Берлине, со слов эмигранта, тайно посетившего Тамбовскую губернию, сообщалось, что в народе о Николае II «говорят как о мученике»[111]. В сообщениях подобного рода сказывалось изменение отношения к последнему монарху со стороны лидеров кадетов. Один из них, церковный историк вполне либеральных взглядов А.В. Карташев, заметил в октябре 1921 г., что у Николая II «имеются налицо все условия для того, чтобы в будущем быть канонизированным как святому»[112]. Святость венценосцев полностью признавали и более левые деятели, в частности тот же Керенский, отмечавший, что «по пути на Голгофу» царь и царица «обрели в глазах всего света новое величие – духовное величие мученической гибели»[113].
Реалии Советской России окончательно развеяли популярный у дореволюционной интеллигенции миф, согласно которому самодержавие будто бы препятствовало нормальному развитию страны, а потому и подлежало свержению. Понадобилось пережить 1917-й и его последствия, чтобы понять: Романовы, вплоть до Николая II, были сознательными и активными поборниками модернизации и прогресса во всех их основных аспектах – политическом, социальном, экономическом и культурном. П.Б. Струве писал в октябре 1923 г.: «Просто исторически непререкаемо, что в „деяниях“ русской монархии, начиная от Елизаветы, отменившей внутренние таможенные пошлины, через Екатерину, покончившую с частными монополиями, через Александра II, установившего земское самоуправление, создавшего правильное судоустройство и судопроизводство и, казалось, навсегда и с корнем изгнавшего из суда всякую тень взяточничества, что в этих деяниях гораздо больше от здравых и прогрессивных начал Французской революции, чем во всей Русской революции». Выступая в пользу «возврата к оправдавшей себя истории многих столетий и отречения, полного духовного отречения, от опровергшей себя истории одного шестилетия», т. е. периода большевистского господства, Струве подчеркивал: «Я понимаю, что иностранцы, даже самые благожелательные к русскому народу, могут верить в легенду о „царизме“ как злом гении русского народа. Но ни один русский человек, если он знает факты и способен их оценивать, не может уже верить в эту легенду. Русская революция ее окончательно опровергла»[114]. Струве проповедовал возвращение не только к «истории многих столетий», но и к классическому российскому либерализму, самый выдающийся идеолог которого, Б.Н. Чичерин, полагал: история романовской монархии «доказывает яснее дня, что самодержавие может вести народ громадными шагами на пути гражданственности и просвещения»[115]. «Самодержавие при всех недостатках, – подытоживал В.А. Маклаков, – было бесконечно лучше, чем революция. Оно, кроме того, оказалось способным исправиться и даже само перейти к конституции»[116]. Революция 1917 г. явилась побочным продуктом реформаторского процесса, ознаменовавшего период 1906–1917 гг., когда в России существовала конституционная монархия.
Если для западной цивилизации, которая изобрела революцию в современном смысле слова (вспомним Великую французскую революцию 1789 г.), это изобретение действительно стало «локомотивом истории», способствуя развитию Запада, то для российской цивилизации революция если и была локомотивом, то устремленным не вперед, а назад, не к созиданию, а к разрушению. На Западе революция изменяла, сохраняя, в России – изменяла, уничтожая, и здесь, видимо, и проявляется одно из кардинальных отличий между обеими цивилизациями. Конечно, говоря словами А.Н. Радищева, революция 1917 г. была «путешествием из Петербурга в Москву», но по дороге не прямой, а окольной, через… Владивосток! То, что можно было получить быстро и с наименьшими издержками, революция 1917 г. обеспечила медленно и с наибольшими издержками, не только материальными (восстановимыми), но, главное, человеческими (невосстановимыми). Стоила ли революция 1917 г. в своем углублении многомиллионных людских потерь, положенных на ее алтарь? Ответ на этот вопрос дают авторы публикуемых здесь дневников, которые являются не только посланиями к нам, но и предупреждением о том, как опасно забывать уроки прошлого…