Что я мог ответить тестю? Что скорей бы сквозь землю провалился, чем пошел на такое лицедейство. Совершенно не способен был сказать я даже стукачу, что возмущен «как советский гражданин». Но и очередная гэбэшная провокация шокировала меня отнюдь не грубой антисоветчиной частушки.
См. АНДРОПОВ, ДИССИДЕНТСТВО, ИДЕОЛОГИЯ, «МОСКВА, ТЫ КТО?», ПОЛИТИКА
Апокалипсис
Исторический и религиозный апокалипсисы – в моем «лобачевском» восприятии эти параллели пересекались, но исторический был раньше и важнее: третья мировая. Мысль моя была в том, что возможность ядерной войны – это искус самоубийства, через который человечеству необходимо пройти на пути к духовной зрелости. Пока человек не может убить себя, он еще ребенок. Вот так и человечество до 1950-х гг. еще барахталось в пеленках, и даже масштабы прежних мировых войн были недостаточны для его саморазрушения. Только после создания ядерного оружия вопрос «быть иль не быть» перешел для человечества на уровень сознательного выбора. Так что во всей скуке и бесславии нашей эпохи все-таки у каждого дня и года был свой остро-событийный смысл: мы выбирали жизнь. Прав был философ Николай Федоров, которого я раньше не любил и недооценивал: Апокалипсис потому и предначертан человечеству религиозно, чтобы оно исторически, усилием каждого дня и волей к самоспасению, могло его отдалять.
7 мая 1966.
Минск
Впервые в жизни приснилась атомная война.
22 марта 1968.
…Я глянул в верхнюю часть окна и испугался: рядом с одиноко стоящим огнем, слишком ярким для звезды, двигался медленно еще один, он двигался около первого так медлительно, что я подумал равнодушно: вот летит ракета на нас; потом… понял, что это огонь на движущейся стреле подъемного крана…
7 марта 1969.
Сон. 900 рублей стоила Зикина машина. Я оставался ночевать в ней – и всю ночь со мной было что-то невообразимое: водило, как хмельного. И я увидел, первым из людей, войну в небе. Было тепло, лето.
Утро. В общежитии – брат, мама. Не верят. Потом все узнают. Во всем приметы страшного нового – война. По краям неба летают ракеты.
Сталин, живет в Танжере (или в Тунисе). Ставит З-ову [тому самому стукачу с этажа. – Ю.] зачеты. Я долго всматривался в его подпись. Он хорошо выглядел. С З-ым у него была дружба.
Потом еще в комнате. Содрогание от сознания измены. За окном уже март, снежок. Я вижу самолет, он медленно, красиво и низко летит, и вижу: из него падает бомба – на спортплощадку упадет. Я ложусь на пол. Но взрыва не слышу. А бомб много, и они медленно опускаются.
В общежитии начинается беганье, все бегают, ищут, где спрятаться, я – тоже, навстречу бегут люди с искаженными смехом лицами, хохочут и бегают, «сейчас и со мной начнется…», вдруг кто-то хватает меня сзади за бока – это брат, я было подумал: он уже готов, но нет, брат еще держался, и мы одни бежали по тесному коридору общежития, сознавая себя среди бегущих рука об руку с нами вполне невменяемых людей – хохочущих, хихикающих, заливисто смеющихся, плачущих, искаженных смеховой истерикой.
Такие это были бомбы.
1 июня 1970.
…Будущее связывается с категорией возможности. Будущее есть то, чем я должен быть, поскольку я им могу не быть…
Теперь, Миша, в 2016–2017 гг., мы то и дело слышим, точнее, читаем в социальных сетях о «последних временах». Скажу, что меня этот новый «апокалипсис нау» трогает уже не так, как в юности, когда снилась третья мировая. Мы, возникшие вместе с Бомбой, свои «последние» благополучно пережили. И стресс холодной войны, и ядерный Der Angst, и Советский Союз, и даже свои надежды на перемены к лучшему.
Сейчас объективно времени меньше, чем было в юности, а почему-то кажется, что больше. В юности – моей, во всяком случае, а она была очень зыбкой, – не было уверенности даже в завтрашнем дне. Не в смысле что придется еще туже затягивать ремень, а в том, что я физически продлюсь до послезавтра.
Дотянуть же до фатальной цифры «29» казалось вообще невероятным. Я думал, что судьба мне умереть на подступах. Потому что перевалить через этот срок было преступлением и святотатством перед памятью отца. Возраст, в котором его не стало, виднелся в перспективе, как шлагбаум. Как наглухо закрытые врата, из-за которых сквозило замогильным. Я приближался к этой цифре с нарастающей тревогой. И было отчего. Потому что именно в возрасте отца я умер. Гибель метафорическая, но вполне «всерьез». Произошло это в мои двадцать девять.
Шлагбаум поднялся, врата открылись, Бытие, пусть и советское, осталось позади, а впереди был «миф о загробной жизни». «Золотой теленок», кажется? Миф, в котором новой тени царства Аида предстояло как-то оперировать.
Б
Бабий яр
Мне было десять лет, когда мы попали, как тогда говорилось, «на» Украину. Не знаю почему, но мама решила «снять дачу» где-то в самой глубинке, в Житомирской области, в деревне Клочи, что под городом Коростень. Но до этого броска в неведомое мы остановились в Киеве.
Там в красивом, но облупленном высоком доме в то лето почему-то жили наши ленинградские знакомые Богины, мама и сын ее Миша[4]. Еще там был жизнерадостный дядька с запорожскими усами и ласковым говором. Радиоточка на кухне пела «Дивлюсь я на небо – та й думку гадаю: Чому я не сокiл, чому не лiтаю». Все почему-то понимая, я смотрел в безграничное пространство над обрывом, на котором стоял дом. Далеко за Днепром горел закат, и я тоже сожалел, что Бог не дал мне крыльев, чтобы покинуть эту землю. Главная причина – невозможность отношений с местной детворой.
Несмотря на жару, мальчишки ходили в длинных штанах. Я был в коротких. Они приняли меня за иностранца, что я зачем-то подтвердил. Йа, йа. Откуда? По занесенной песком плите тротуара веточкой написал: Berlin.
Теперь был вынужден играть в молчанку – якобы по-немецки. Мальчики и девочки весело щебетали, ползая по броне, а я, в одиночестве стоя внутри башни, тупо крутил из последних сил за ручку, вращающую ствол этого почему-то брошенного посреди одичавшего сада танка, слушал невообразимые речи с местным акцентом и щурился в смотровую щель на солнце.
Образ некоммуникабельности.
Причем по моей собственной вине.
Стоит ли удивляться, что вспомнилось об этом в первый же год настоящего и необратимого самоизгнания, в квартале Бельвиль? Я еще не познакомился с Виктором Некрасовым, киевлянином и борцом «за Бабий Яр», но уже прочел «сюиздатский», без купюр, роман Анатолия Кузнецова, «невозвращение» которого 10 лет назад было событием для меня, невозвращенца будущего, на первом курсе МГУ…
Неподалеку стояло редкое дерево: на нем росли грецкие орехи. Невысокое такое дерево. Орехи были еще неузнаваемые: зеленые, мягкие. Когда он потрогал, стоя под деревом, то подумал, что зрелыми их не увидит. Жесткими, твердыми, замкнутыми, непроницаемыми. Зело тверд сей орешек, говорит отчим, медленно сводя пальцы в кулак, внутри которого пара грецких орехов, зело тверд, но не для русского кулака.
А вокруг был пустырь. Небольшой такой пустырек, обнесенный помойной бузиной. Дни стояли знойные, и из-под бузины, заслуживающей свой эпитет, наплывали запахи гниения. Только внутри можно было спастись от вони. Внутри был один запах – крутой, обжигающий ноздри, спекающийся в легких. Запах нагретого металла. Запах толстой брони. Запах неуязвимости.
Бабий Яр. 1958
С фотоснимка с узорчатым обрезом улыбаются две женщины и по-разному смотрят два мальчика, их сыновья, другого зовут Миша. Не вспомнить, кто снимал, но моим рукам вспоминается и вес, и шероховатость дорогого фотоаппарата, и страх отзывается в моих пальцах, вслепую ощупывающих непривычный рельеф в поисках спусковой кнопки, и трудно усомниться в памяти своих рук, но, с другой стороны, тот, другой мальчик, который не толстый, не скрестил над выпяченным животом свои руки, не в войлочной шляпе, не на переднем плане и не стал впоследствии кинорежиссером, тот мальчик, содержащий в себе тьму-тьмущую возможностей… тот мальчик без судьбы, но рядом с матерью… тот мальчик, Господи…
Они стояли над оврагом, пятнистые от солнца и листвы, и дом, где жили Богины, был минутах в пятнадцати… точнее, был неутомительно близко, а овраг, что удивительно, имел свое название, довольно странное, Бабий Яр, – ну, пусть я один такой темный из всех русскоязычных на Божьем свете: сознаюсь, раскрыл последний том словаря… так, стало быть, из тюркских темных языков и означает крутой, обрывистый берег. Обрыв. Областного значения словцо.
И рой догадок: отчего же Бабий?…
Ох, матерь городов русских, я, разрозненная частица некогда крещенного тобой народа, православная моя мука, отчаяние неверия, ибо как принести в жертву точность? И разве не судьба – погибнуть, сгинуть и рассеяться, но – точным. Не сорвавшись с линии, приемлемой душе, и только лишь тебе, душа, одной. Одна из точных линий – вот приложение усилий.
Итак.
Неподалеку дерево стоит.
Бассейн
Однажды в порядке познания столицы СССР (а говоря «аналитически» – то в поисках утраченного материнского начала) посетил в крещенские морозы бассейн «Москва».
В прошлом остались минские бассейны. В первый, сокрытый в Доме офицеров, в левом его крыле, нас с братом привела мама весной 1957 года. Конечно, у нас был опыт Финского залива, но в канун первой поездки на Черное море решено было нас подготовить к более бурным испытаниям. Бассейн был маленький. С трехметровой вышки страшно было прыгать, казалось, можно промахнуться мимо воды. В ранней юности, когда я стал «строить тело», бассейны возобновились, но другие: дощатый и старый на Комсомольском озере и новый «современный» в спортивном комплексе у Ботанического сада. Оба открытых.
13 июня 1964.
…Джон встал, взял ласты и пошел вниз; скамья, откуда он встал, была мокрой; они шли по краю бассейна, скользили по доскам. Павлик поднимался, он был мокрый, плавки потемнели, он нес ласты, и с них капало. Парень: попробую переплыть бассейн. Да, под водой… Не знаю, может с первого раза не переплыву.
Я начал плохо. Все зависит от прыжка. Если хорошо прыгнуть, три метра пройдешь по инерции. Где я вынырнул? Где тот парень или ближе. Все зависит от прыжка, а я плохо начал.
Иными были и причины возобновления. «Пусть лучше спортом занимается, чем бегает по девочкам», – мрачно услышал я, как объясняла мама приехавшей из Ленинграда бабушке мои вечерние сборы в дорогу. Бассейн был не вместо девочек. С помощью большой воды велась подготовка к «Большому Сексу». Образы его маячили сквозь рваный пар плечистыми фигурами пловчих. Торпедами они врезались в мою голову, чтобы не покинуть ее больше никогда. Мы с ними не соприкасались, работали на разных дорожках, разделенные толстыми канатами, пропущенными через пенопласт, однако находились в одной стихии, пусть и хлорированной, но сближавшей куда более, чем равнодушный воздух, и я знал, что параллели не навечно: рано или поздно мы непременно совпадем. Но бассейн был не только контроль, раздевалки, душевые и располосованный голубой прямоугольник. Бассейн включал еще и путь к нему, а особенно обратно, в темноте. Пролегая через местный «индастриал», путь этот был рисков. Был и другой, трамваем и троллебусом в конец проспекта. Но я предпочитал «срезать» опасно.
Еще и в этом плане «школа мужества».
Пятнадцать лет, шестнадцать…
Далекое прошлое.
В канун двадцатилетия я казался себе всеведущим, как автопортрет Ходасевича. Не будучи, конечно, желтым, как змея… Но удивить меня ничто уже не могло. Входил и тут же убеждался в инфернальности этой «Москвы», построенной вместо взорванного храма. Сквозняки раздевалок, неприглядность старого кафеля, какие-то закутанные фигуры на бортиках сегментов. Жуть непроглядной и скорее мертвой, чем живой воды. Вместо доверия к символу всезащищающего лона – полное опаски отчуждение. Возможное присутствие Танатоса на месте Эроса – полностью отсутствующего. Несмотря на прожекторный свет, ничего не видно от клубов пара, голова мерзнет и не оставляет мысль, что могут утопить в порядке столичных развлечений (тогда ходили слухи о жертвах этого бассейна). Я отдергивался и уносился кролем прочь, соприкоснувшись с посторонним телом. Но я попал удачно, не слишком поздно, и, кроме меня, в раздевалке был только москвич средних лет с сыновьями-подростками, на которых я, общежитская «безотцовщина», смотрел снисходительно, нахлобучивая на мокрую голову пыжик…
Конец ознакомительного фрагмента.