Петр. Да.
Лилька. Нет.
Ксендз (непроизвольно). Прошу прощения?
Лилька. Я не хочу. Спасибо… Простите, святой отец.
В поисках уместного для этой ситуации жеста Лилька целует ксендзу руку и резко поворачивается. Направляясь к выходу из костела, выхватывает пальто из рук шофера и выбегает на улицу. Петр секунду стоит, онемев, затем бросается вдогонку. Органист, зазевавшись, начинает играть марш Мендельсона, но быстро замолкает, поняв, что церемония остановлена.
Пани Ольга стоит у входа. Она плохо видит без очков и, удивившись, начинает поздравлять Дороту, приняв ее за мать жениха. Нина хохочет. Свен и Пенелопа по-английски обсуждают, почему венчание в Польше такое короткое.
Толпа гостей во главе с Адамом и Болеславом следует за молодыми к выходу. Бабушка собирает брошенные цветы.
Лилька бежит по обочине дороги, минуя автобусную остановку. Видит, что люди ловят машины.
Петр выбегает из костела, но Лилька уже скрылась за поворотом. Петр возвращается, подбегает к отцу.
Петр. Дай ключи от машины!
Адам дает ему ключи и техпаспорт автомобиля. Петр уходит. Адам пытается взять ситуацию под контроль.
Адам. Дамы и господа, объявляю всем и каждому: ничего не случилось. Милые бранятся – только тешатся. Приглашаем всех к нам домой. Это в двух шагах отсюда, можно дойти пешком. Ждем!
Растерянные гости не знают, что делать. Адам в толпе, широко улыбается. Он излучает оптимизм и чувство глубокого внутреннего равновесия.
Адам. Ничего не случилось. Приглашаем всех. Это в двух шагах.
Легенд, вдохновляющих писать сценарии, в нашей семье много. Правда смешивается с вымыслом. Дедушка – шляхтич-сибиряк (а может, всего лишь крестьянин из-под Груйца?), шагающий по железнодорожным путям. Рассказывали, что у него до конца дней был русский акцент, поскольку за три года пути в Европу не с кем было говорить по-польски. Таким образом, оба деда говорили с акцентом. В межвоенные годы это было, выражаясь на молодежном сленге, стремно. Вся страна радуется вновь обретенной независимости, а тут один дед (со стороны матери) говорит с русским акцентом, второй (отец моего отца) – с итальянским. Разумеется, я знаю об этом только благодаря семейному преданию, однако последствия коснулись и меня. С самого детства я по примеру отца говорю по-польски с преувеличенной безукоризненностью. Безукоризненность не порицается, но только если она не чрезмерна. За свой польский я получил немало наград, в том числе титул мастера польской речи.
Расскажу об одном своем поражении. Я был, кажется, на втором курсе, принимал активное участие в деятельности студенческих театров и однажды узнал, что создается экспериментальное телевидение, для которого ищут дикторов (сегодня говорят “ведущих”). Я, разумеется, отправился на конкурс, надеясь, что пройду и получу отличный источник доходов. Кроме того, мне казалось очевидным, что в университете никто ни о чем не узнает, ведь во всей Варшаве тогда было лишь несколько тысяч телевизоров – у так называемых влиятельных лиц и в клубах при так называемых силовых ведомствах (им всегда были доступны достижения прогресса).
Во время учебы на физическом факультете Варшавского университета (1955–1959) и на съемках «Защитных цветов» в 1976 г.
К сожалению, я проиграл на финальном этапе, да не кому-нибудь, а позднее прославившемуся любимцу публики Яну Сузину, который тогда учился на архитектурном. Подвело именно слишком правильное, неестественное произношение. Мне так и не удалось от него избавиться.
Как-то раз я публично признался в СМИ, что не люблю своей манеры говорить, сам чувствую в ней искусственность, прикрытую старательностью, и знаю: иногда это звучит претенциозно. В общем, мне не нравится в себе то, за что меня иногда хвалят. Известный сатирик Войцех Манн в 1990-е годы пригласил меня к себе на передачу и на глазах у телезрителей спросил, правда ли, что я не люблю свой стиль речи. Я ответил утвердительно, тогда он поинтересовался, не предпочту ли я в таком случае помолчать. Я согласился, и он сказал: “Давайте помолчим”. В студии воцарилась минутная тишина, после чего господин Манн спросил, хорошо ли мне молчалось. Я заявил, что превосходно, и на этом откланялся. Пословица гласит: молчание – золото, – но на телевидении это точно не работает. Манн пошутил не надо мной, а над СМИ. Тогда он был настолько популярен, что многое мог себе позволить. Несомненно, это была дерзость.
Возвращаясь к теме детства, я хотел бы поднять несколько общих вопросов, на которые у меня самого ответов нет. В какой степени детство предопределяет нашу дальнейшую жизнь? Если в юности мы чем-то напитались, останется ли это с нами навсегда, или, вступая во взрослую жизнь, мы принимаем решения, пользуясь полной свободой, данной нам зрелостью? В обыденном представлении, перегруженном фрейдистскими реминисценциями, все мы заложники детства. Мы такие, какими вынуждены быть, или такие, какими быть хотим? Насколько человек свободен, а насколько зависим? XIX век мало рассуждал о зависимости, век XX, напротив, постепенно все меньше говорил о свободе. Что принесет новый век, в котором мы все глубже проникаем в тайны неврологии и механизмы, лежащие в основе нашей психики?
“Детство, безгрешное, вешнее”[5]. Так, по крайней мере, описывает его Мицкевич. О моем детстве ничего подобного сказать нельзя. Шла война. Для ребенка это такой же кошмар, как и для взрослого, но детское восприятие выхватывает другие фрагменты реальности. Я выстроил один киносценарий вокруг эпизода, оставившего глубокий след в моей памяти, хотя мне было тогда каких-то четыре года. Это история первой несправедливости, с какой я столкнулся в своей уже сознательной жизни. Я играл один на мебельном складе при дедушкиной мастерской (или маленькой фабрике). Деда уже не было в живых, как и братьев моей мамы, так что на нее легла вся ответственность за семью (отец был далеко: вел строительные и дорожные работы где-то на “кресах”[6]). Торговля мебелью во время войны почти прекратилась: очень редко что-то покупали фольксдойче, или этнические немцы, приехавшие в Польшу на заработки. Все мамины родственники ушли в подполье, из-за чего и погиб дедушка вместе с ее братьями. У матери с довоенных лет были подруги-еврейки, одна из них планировала побег из гетто. Мать приготовила для нее укрытие в помещении без окон рядом с мебельным складом, где мне было разрешено играть. Естественно, я ни о чем не знал и, услышав незнакомые голоса за стеной, посчитал необходимым предостеречь маму.
Кшиштоф Занусси – студент второго курса Лодзинской киношколы, 1963 г.
Приведу небольшой фрагмент сценария, по которому, правда, нельзя понять, в чем заключалась подлинная драма. В укрытии оказались совершенно чужие люди: подруга мамы погибла, пытаясь сбежать, но перед смертью успела дать адрес (на который рассчитывала сама) своим знакомым, тоже евреям. Эта драматическая история стала материалом для моего фильма, который в 1980-е годы заказал канал “Би-би-си”, хотя он так и не был снят по каким-то малозначительным причинам. Кто-то решил, что темы, связанные с Холокостом, вышли из моды, а через пару лет Спилберг с успехом осуществил постановку “Списка Шиндлера”. Я же остался с опубликованным в книге, никому не нужным сценарием, который точно передает ощущение утраченного доверия. Мать впервые меня обманула. Она поступила несправедливо и не позволила мне доказать свою правоту. Спустя годы, уже после войны, я напомнил ей об этой истории. Она попросила у меня прощения и сказала, что вынуждена была так поступить, хотя прекрасно понимала, что наносит мне ущерб, подрывая мое доверие.
[ ♦ “Темные очки”]
Мебельный склад. Смеркается. Мальчик играет в одиночестве. Он собирает карнизы и сооружает из них частокол, поднимая при этом такой шум, что мать приходит из конторы проверить, что происходит.
Мать. Что ты тут натворил? Все в порядке?
Мальчик не отвечает. Подходит к матери и говорит шепотом, будто доверяя ей большую тайну.
Мальчик. Мы готовимся к штурму!
В глубине кадра – клиенты: офицер вермахта, молодая женщина и человек в штатском.
Укрытие в комнате без окон, расположенной за складом. По совету матери режим изменен, день и ночь поменялись местами. В углу на матрасе храпит Натан. Сын Сары и Исаака улыбается во сне, видя радостные картины, далекие от окружающей их реальности. Шимон, по обыкновению, спит беспокойно – привычка врача, которого постоянно будят на ночных дежурствах.
Аарон не спит. Кажется, будто он готовится к каким-то акробатическим трюкам. Лишь через некоторое время мы понимаем: он вяжет петлю, чтобы повеситься. Светит себе спичками, и по выхваченным из темноты фрагментам можно проследить ход операции. Аарон близок к осуществлению своего намерения, но вдруг украдкой задевает спящего ребенка. Ребенок открывает глаза и смотрит на мужчину, стоящего под потолком на пирамиде из ящиков и табуретов. На лице мужчины – предсмертное напряжение, горящая спичка усиливает ужас.
Видя это, мальчик перестает улыбаться и кричит. Сара просыпается. Шимон вскакивает с постели. Спичка гаснет. У всех перед глазами остается образ человека, надевающего себе на шею петлю и готового в ту же секунду прыгнуть. Шимон молниеносным движением рушит пирамиду, старательно возведенную Аароном. Раздается вопль, словно на лежащих упал демон. Натан зажигает спичку, а от нее свечу.
Аарон начинает кричать, забыв о конспирации.
Аарон. Оставьте меня в покое. Это мое право! Я не хочу жить!
Шимон бьет его кулаком по спине. Возня. Слышится громкий вой Аарона.
Аарон. Я отдал свою ампулу Мириам. У меня нет яда, ты же мне отказал.
Сара. Ша! Я слышу голоса!
В контору вбегает мальчик, игравший на складе.
Мальчик (зовет). Мама, скорее иди туда! Там воры!
Мать (строго смотрит на него). Не выдумывай. Я больше не разрешаю тебе играть на складе.
Клиенты с удивлением наблюдают, как мать в наказание отводит плачущего мальчика в ванную. Возвращается, улыбаясь, как будто ничего не произошло. Достает из ящика стола бутылку коньяка и, наполнив рюмки, поднимает тост.
Мать. За удачную сделку!
Женщина, пришедшая с офицером вермахта, поначалу отказывается, но потом все чокаются.
Офицер вермахта. Prosit![7] (Пристукивает каблуком.)
В ванной заплаканный мальчик смотрит в окно на дома вдали, проглядывающие между строениями по ту сторону стены, отделяющей гетто от города.
Этот фрагмент напомнил мне о другом фильме, который, к счастью, снять удалось. В нем я тоже отталкивался от военных событий, однако облагородил антураж, создавая для немецких зрителей в конце 1970-х годов (то был период трудных и шероховатых отношений с ФРГ) образ панской Польши, страны с развитой культурой. Реальный фон этой истории был намного более невзрачен. Во время Варшавского восстания[8] мы жили, сбившись в кучу, в подвалах дома на Иерусалимских Аллеях, напротив недостроенного, хотя уже открытого здания вокзала. Вокзал обстреливали, а в нашем доме хозяином жизни был молодой и симпатичный немецкий офицер, неровно дышавший к моей маме. Мама воспользовалась его благосклонностью и получила разрешение на посещения нашей квартиры, откуда приносила все, что могло помочь нам выжить. Во время одного из таких визитов мы даже смогли увидеть отца на крыше дома неподалеку, куда он вышел в установленный по телефону час. В этом доме он случайно оказался в момент начала восстания (как инвалид с парализованной рукой отец не мог стать солдатом Армии Крайовой).
Вас удивляет, что во время восстания мы говорили по телефону? Я помню, что в первые дни это было возможно.
В сценарии, действие которого происходит в польской усадьбе, важен мотив культуры, объединяющей людей, несмотря на войну. Культуры, которая в итоге не оправдывает надежд, ибо конфликт между народами имеет моральные последствия. Кто соглашается быть оккупантом, не может быть другом.
В ролях: Майя Коморовская и Матьё Карьер.
[ ♦ “Дороги в ночи”]
Ночь. Молодой офицер вермахта Фридерик выходит на улицу закурить перед сном. В освещенном окне флигеля за расстроенным роялем сидит Эльжбета. Она играет прелюдию Шопена, ту, что называют “Дождливой”, печальную, задумчивую. Фридерик подходит к окну. Эльжбета играет неумело, видно, что она давно не садилась за инструмент. Играет по памяти и запинается на одной фразе в поисках нужного аккорда.
Фридерик (вполголоса). По-моему, до-диез.
Эльжбета бросает на него удивленный взгляд.
Фридерик. Мне так кажется (улыбается). Когда-то я играл эту прелюдию. Соль, а потом до-диез.
Эльжбета (холодно). Спасибо.
Фридерик (элегантно). Могу ли я просить разрешения послушать еще? (Стоит у приоткрытого окна, опираясь на подоконник.)
Эльжбета. Разрешения? Разумеется, вы можете просить, но сомневаюсь, что получите его.
Фридерик. Вы будете неблагосклонны ко мне?
Эльжбета. Я? Но меня вы не должны просить. Разве вы не узнали, что я играла?
Фридерик. Это была одна из прелюдий.
Эльжбета. Прелюдий Шопена. А вам следует знать, что ваш соотечественник, генерал-губернатор Франк, запретил музыку Шопена на территории генерал-губернаторства. Ее нельзя ни играть, ни слушать. Быть такого не может, что вы не знаете.
Фридерик (сконфуженно). Наверное, имеется в виду публичное исполнение.
Эльжбета разражается саркастическим смехом.
Эльжбета. Замечание истинного немца! Вы изучали право?
Фридерик. Нет.
Эльжбета. Еще хуже. Видимо, у вас в крови то особое чувство права, которое не мешает вам участвовать в грабеже наших лошадей.
Фридерик (возмущенно). Это была реквизиция!
Эльжбета. Я ждала, что вы это скажете! И чем же она отличается от грабежа?
Фридерик. Но Польша проиграла войну!
Эльжбета. Не войну! Кампанию. А война еще идет, и мы по разные стороны фронта. Мне закрыть окно, чтобы вы поняли, что наш разговор неуместен?
Эльжбета встает с намерением осуществить угрозу. Фридерик салютует и возвращается во дворец. Вскоре снова раздаются звуки прелюдии. Эльжбета справилась с трудным аккордом и играет дальше, все более страстно, словно желая выместить весь гнев, вызванный разговором.
Здесь, возможно, требуется небольшой комментарий. В моем фильме детские воспоминания были далеким эхом – актуальность состояла совсем в другом. Работая над сценарием, я представлял на месте немца себя. Парадоксально, но ведь тогда я был сержантом запаса войск Варшавского договора, и на учениях нам в головы вбивали, что мы будем освобождать Запад. Нам, полякам, должна была выпасть роль освободителей датчан. Я понимал, что со своим знанием языков попаду в какой-нибудь штаб в качестве переводчика, а в Дании у меня были друзья, и мне приходилось думать о реальном выборе, перед которым я бы оказался в случае войны: покончить с собой или смириться и “культурно”, по возможности аккуратно сеять насилие.