У нее была полоса мрачного безверия. Во время одного припадка она повторяла в отчаянии: “Если бы был Бог! Хоть бы какой-нибудь Бог!” Потом, перед тем как совсем погас в ней разум, уже в больнице на несколько дней она засветилась таким светом, что совсем не мистически настроенная фельдшерица говорила мне: “Я никогда не видела больных в таком сиянии”.
В этом сиянии я видела ее несколько раз. Лицо было светящегося белого цвета (как просвечивает белый абажур на лампе). Из глаз шли снопы лучей. “Подойди ко мне, – сказала она, – я скажу тебе очень важное. Для тебя. Не думай, что я больна. Я была больна. Во мне была тьма. То, что называют дьявол. А теперь во мне Бог”. И через минутку просветленно-торжественное лицо ее вдруг потускнело, изменилось до неузнаваемости, и резким движением она схватилась за цепочку на моей груди, как будто хотела задушить меня ею. Тут вошла надзирательница и увела ее.
Некоторые из друзей моих не раз старались навести меня на мысль писать мемуары. Через мою жизнь прошло много лиц “с именами”, я лично, впрочем, не считаю, что человек “без имени” менее интересен, чем “именитый”. Иногда даже наоборот. Правда, у тех, кто с именами, – мысли. У безыменных зато зачастую больше жизни, то есть очищеннее она, а у именитых, особенно у литераторов, разбавлена мыслью, сидением за пером, самоотречением, нарываемым словом.
Что бы там ни было, я не мемуарист и не беллетрист. Я могу писать, только как Розанов писал свои “Опавшие листья”, но без его гениальности. И женским пером – лирически, исходя от себя. Я очень хотела бы дойти до розановской искренности, но не уверена, смогу ли. Когда пишу, так как я больна и сейчас вот в правой груди набухает та боль, которая, верно, и будет в скором времени моим вожатым к “гробовому входу”, когда я пишу, я очень помню этот “вход” и думаю, что это должно изжить всякое приукрашивание и стилизование из этой тетради. Но и искренность очень тонкая и очень редкая вещь. Тут нужно соединить и чистоту сердца, не уметь солгать, и бесстрашие, и умение спускаться в глубины подсознательного. Из писателей, каких я знаю, самый искренний, трагически искренний – Лев Шестов[15].
Мне, конечно, полная искренность недоступна. Но, не умея, может быть, охватить всей правды, не умея уловить ее главных штрихов, я люблю ее, ищу только ее. И я не боюсь спускаться в глубины бессознательного.
Обе старые и больные – я и Надежда Григорьевна (Чулкова)[16] – стояли на опушке леса. Ночь была белая, почти петербургская, со всех сторон, точно перебивая друг друга, о чем-то молодом, счастливом и прекрасном пели соловьи. И – не было жаль молодости. Ничуть не хотелось вернуть ее. Это чудо даже ужаснуло бы. Пройденная ступень.
Little brother, так я называла тебя, маленький братец Николушка[17]. Захотел ли ты, чтобы я помянула тебя, или я сама стосковалась о том, что живу на свете так долго, когда нет уже ни сестры, ни тебя, ни столь многих друзей. Я вспоминаю твои пытливые широко открытые глаза, устремленные вдаль, – так слушал ты евангельские рассказы в моей маленькой школке.
Шестнадцатилетним отроком ты полюбил взрослую девушку, мою подругу, и убежал от меня из Петербурга в Воронеж, чтобы быть дальше от предмета своих мучений. И до 40 (почти) лет, до смерти, не было в твоей жизни ни одной женщины как жены, как возлюбленной, тебя ужасала плотская сторона брака, хотя любовь несколько раз загоралась в твоем сердце. И любовь, и нежность, и даже страсть. Ты любил детей, и понимал их, и сам обращался с ними в ребенка, но супружеская связь и деторождение были бы насилием над твоей природой. Ты, как и я, и сестра Настя, и отец наш, и братья его – “лунной природы”[18]. (Такие души только через насилие над собой и искусственно привитые навыки мирятся с браком.)
Во время воронежских передряг гражданской войны ты должен был “на три дня” покинуть город и с тех пор не возвращался на землю живых. Ты был чист и нежен душой, но суров и грубоват и замкнут внешне. Тебя выдавала только застенчивая улыбка и мягкость интонации, когда ты говорил тихо.
Ты был из тех душ, которым доступно чувство высокого и великого. Ты любил греческую трагедию, латинских классиков, Библию, которую в годы твоей юности мы прочли с тобой на трех языках.
Хотя мы с сестрой и не знали ни латыни, ни греческого, ты часто декламировал нам с возвышенным пафосом Гомера, Горация, Цицерона. Тебе ничего не стоило изучить в год-полтора по жалким самоучителям английский, немецкий, итальянский язык. Ты мечтал уже о санскрите, тебя ждала командировка в Италию, когда “туча пришла, все унесла” – война, фронт, революция.
Это я все вспоминаю здесь не для нас с тобой. Там, где ты теперь, и там, где скоро буду я, уже никакой роли не играют ни языки, старые и новые, ни командировки. Но мне, по-видимому, захотелось, чтобы до Сережи[19] дошел твой облик. Для этого же прибавлю здесь то чудо, какое совершилось на наших глазах, когда ты из безвольного, опустившегося, морально одичавшего юноши на 22-24-м году жизни добыл откуда-то упорную, непоколебимо крепкую волю, чтобы пересоздать все свои привычки, поставить себя в условия железного режима, самому подготовиться к экзамену за короткий срок и блистательно выдержать его, поступить в университет, где ты не проводил ни минуты времени праздно, за исключением предрешенного отдыха.
Ко мне, хотя ты и звал меня Great sister (большая сестра, старшая сестра, так как я на 11 лет тебя старше), ты относился, когда вырос, как к младшей, опекая меня в разных житейских затруднениях и вообще в деловой области. И всегда был трогательно добр ко мне и с необычайной внимательностью выбирал для подарков такие вещи, к каким у меня была слабость: красивые письменные принадлежности, одеколон, духи, горькие конфеты.
Писатель Лундберг[20] (мы звали его тогда Герман), ныне вполне кабинетный, очень деловой, очень удачно приспособляющийся человек, в годы юности жил бродягой, пешком исколесил Россию, вечно нуждался, однажды из эксперимента (Was ist schwerste?)[21] хотел уморить себя голодом. Не ел четыре дня, лежал на своем аскетическом ложе, а на стене записка из Л. Шестова: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”[22]. И всегда носил в себе вихревое начало, бурю. И вовне больше всего любил бури. Все катастрофическое (меня при очень личном ко мне отношении подговаривал покончить с собой) и просто бурю в природе любил до упоения. Летом все мы жили на берегу Домахи[23], рукав Днепра; как только начиналась гроза и Днепр становился гоголевски страшным, наш Герман с веслами на плече устремлялся к своему утлому челну, на котором не раз тонул, и такое светящееся, отважное, отрешенное от всего бытового было у него лицо. Я прозвала его викингом. Другие звали его варяг.
Был 50 лет тому назад журнал “Ваза”[24] и “Всемирная иллюстрация”[25]. По ним (и еще по “Сыну Отечества”[26]) я научилась без всякого содействия старших читать. И первое слово, какое я прочла, было: “Ваза”. С ним соединилось представление о роскошном букете цветов (может быть, такой букет был на обложке). И присоединилось к “Вазе” таинственное воспоминание – вырезала из нее фигурку девочки в клетчатом платье, должно быть, это был журнал дамских мод. Контуры девочки, отделившиеся от страницы, произвели впечатление чуда! Было необычайно радостно класть эту девочку на разный фон, ставить, прислонять к чему- нибудь, прятать в коробочку. Тут зачатки ощущения скульптора. И еще что-то: девочка казалась живой, особой формой жизни живой.
Писатель Л. Шестов рассказывал о себе, что такое отношение было у него в 5–6 лет к бронзовому мальчику над часами в их гостиной. Он вступил с ним в дружеские отношения. Носил ему даже какую-то пищу, хоть и знал, что он не может есть, но как символ дружбы и питания.
То, что бронзовый мальчик, как и моя бумажная девочка, не ел, не двигался, не говорил, не мешало общению, не мешало представлению, что это живая жизнь. Это была только особая форма жизни, как и у самой любимой моей игрушки, солдатской пуговицы.
“Какой-нибудь год…”
“Какие-нибудь три-четыре года….”
Катюша Маслова (Нехлюдову): не годы, а жизнь. Но хорошо, что жизнь – тоже годы, а не тысячелетия и не сотни лет.
Когда хоронили мать Тани Розановой[27] (одно из самых трагических существований – Таня Р.), она зарыдала на отпевании и бросилась к древнему годами монаху, священнику – кажется, со словами: батюшка, совсем теперь одна, одна на свете.
Кругом были друзья. Так называемые друзья, т. е. хорошие знакомые. – Какие вы, – горячо сказал старец-монах, обращаясь к друзьям, – живете каких-нибудь семьдесят, восемьдесят лет, и на это столь малое время не хватает у вас любви, чтобы пригреть друг друга.
И потом эта Таня лежала около года в больнице, и кроме, в сущности далекой, и лишь территориально близкой семьи никто не навестил ее. Ни разу. Прошли годы, и она этого все не может простить “друзьям”, хотя некоторые из них после этого были к ней внимательны.
Недавно она писала – в ответ на письмо, где ей ошибочно показалось, что от нее требуют забот об одной женщине: “Обо мне никто никогда не заботился. Меня в больнице целый год никто не навещал. Я не берусь устраивать NN. Я больна и говорю прямо: не могу, тем более что обо мне никто никогда не заботился”.
Тут хочу записать сон (вещий?), который повторялся у меня несколько раз – три-четыре раза – в жизни. Недавно я вспомнила его и рассказала Даниилу[28] (юному другу, поэту). Он говорит, что это сон “вещий”. Начинается с пустынной загородной дороги – предместье Старая дорога в Киеве, чем-то пугавшее в детстве. Впереди – знакомый уже тракт, направо тоже знакомый и тоже только по снам овраг, глубокий, с глинистой топью на дне. Из трактира несется топот, разгульные песни, брань, визги. Вся дорога проплевана скорлупой подсолнечников. Справа у оврага начинают встречаться тела убитых. Сердце замирает предчувствием чего-то более страшного и уже знакомого, но не припоминаемого почему-то в образах. И неизбежного.
За трактиром – в мановение ока срыв, прорыв, померкшее сознание, оживающее в ином мире.
Там забывается все прошлое, весь комплекс своей личности подменяется каким-то другим, но ощущаемым как мое “я”. Действуют иные законы. Человек беспол, как рабочая пчела, живет в непрерывной, скучной и отвратительной работе, терпеливо, без протеста. Нет религии, нет традиций культуры, нет творчества. Никакого общения, никаких отношений друг с другом, кроме сотруднических по работе. Работа – брать куриные перья, чистить серным цветом какие-то попоны, набивать перины и матрацы, обмазывать скипидаром бумажки (это уж неизвестно для чего), выводить пятна, переполаскивать пузырьки с дурно пахнущими остатками лекарств. Работа присылается откуда-то сверху, скользит по склону топкого оврага. Радости, отдыха, развлечений, каких-нибудь нюансов жизни в этом царстве нет. Живут все в каких-то курятниках с тонкими не доверху перегородками. Смерти тоже нет. Эта жизнь – бессмертная и безысходная.
Исход есть лишь один – проснуться. Нас водят смолить челн, огромный, как самый громадный пароход. В этом челне нас должны отправить в небытие, которое, однако, как-то будет учитываться как бессмертие. Смолят челн на пустынном (серый, пепельного цвета песок) берегу свинцовой, широкой, как море, реки. Небо совершенно черное. Откуда свет – неизвестно. Но на этом черном небе временами показываются знамения и иероглифы огненно-красного цвета, исполинская рука, серп, но чаще всего – меч, то острием кверху, то – книзу. Мы смотрим на эти знамения тупо, привычными глазами, бессознательно (сон во времени длится десятки, а может быть, и сотни лет), и вдруг одно из этих знамений пронзает сознание необходимостью проснуться, чтобы не погибнуть. Взлетает из недр духа вертикальная линия – вихревое движение – и вселяется в свою здешнюю личность лермонтовскими стихами – “Ангел” или “Парус”.
Как стая вспугнутых птиц, взметнулась мысль и умчалась.
Когда я ехала в Томилино в потогонной тесноте и колготе вагона, они налетали на меня целым роем, и я была уверена, что, когда настанет ночь и я смогу открыть в тишине эту тетрадь, они с еще большей быстротой слетятся ко мне. Но их нет, и я не могу даже их вспомнить.
Где же они? И кто (или что) они? И откуда приходят? Потому что, несомненно – они приходят откуда-то, иногда совсем непрошено и с пугающей неожиданностью.
Бренное тело просит покоя, а душе жаль прервать ночное бдение. Ночь от ранней юности была любимым временем моим. В 16–17 лет я часто просиживала до зари летними ночами одна или с сестрой под акациями нашего сада в Киеве. Помню “тонкий хлад новоявленного”[30] над страницами второй части Фауста в такие ночи. Помню долгие разговоры с сестрой (двенадцати-тринадцатилетней) обо всем на свете, с нескончаемым изумлением и восхищением партийной жизни. И ночи, когда, собираясь на служение человечеству, мы зубрили политэкономию и социологию, а ветер шелестел в цветущей груше совсем о другом, ничего общего с прибавочной стоимостью не имеющем.
И ночи на Днепре. Молодость! 18 лет. Плеск черных волн под ударами весел. Завораживающая близость мужских тел и душ, завороженных нашей девической юностью и красотой. Ни одного нескромного слова, ни одного вольного движения, несмотря на отсутствие матерей, вообще старших. Блеснет, как зарница в ночи при свете костра, среди благоухающих лоз чей-нибудь влюбленный взгляд, в обычной фразе трепетно и музыкально прозвучит голос, испугает и обрадует – и опять лозы, волны, звезды, разлив песен о могиле, которая с ветром гомонила, о черном Сагайдачном[31], о “хлопцах-баламутах”, о “червоной калине над криницей”. А беседы – о Желябове, о Перовской, 0 страданиях народа, об “ужасах царизма”.
Не во всех кружках был этот романтизм и платонизм. От подруг я знала, что есть у них и такие знакомцы-студенты, которые “напиваются до зеленого змия”, и что в той среде нередки свободные сближения, безответственные браки на время. В моем представлении тогда (и всю жизнь), любовь была таинственным, священным и громадной важности явлением, и такие формы, как “связь”, да еще “на время”, казались мне самым низким из возможных для человека падений.
На кухне особая кухонная уютность – мистика очага и тепло от него (на дворе холодные ночи). Вспомнились гимназические годы, когда кухня была моим рабочим кабинетом в долгие осенние и зимние вечера. Я запиралась в ней под предлогом учебных занятий, но им было уделено самое скромное место. Несравненно больше времени было посвящено чтению (Тургенев, Достоевский, Гюго, Диккенс, Теккерей и тут же безвкусные исторические романы, путешествия). Сколько слез было пролито над ними. Напрасно думают, что такие слезы подростков над книгами или в театре только сентиментальность. Они – расширение душевного опыта, увлажнение душевной почвы и этим содействие росту ростков духа.
Вторым занятием на кухне было стихотворство. Третьим – просто “мечтать”. Незаметно текли часы над какой-нибудь страничкой дневника. Отрывалась от строки, вслушиваясь в какую-то музыку в себе, а иногда казалось, что она звучит извне. Это был ветер или шелест деревьев сада, мартовская капель за окном, отдаленный лай собаки или перекликание поздних петухов. Часто, тоже под предлогом уроков, приглашалась вечерами на кухню сестра Настя. Я занималась с ней, готовила ее в гимназию (она была моложе меня на 5 лет). С уроками ее мы кончали скоро, она была очень способна и все заданное выучивала отчетливо и толково и в объяснениях моих почти не нуждалась. Но высшим наслаждением ее в то время было слушать мои “романы” или записывать под диктовку экспромты. Романы, где были и замки на отвесных скалах (откуда героям удобно было броситься вдвоем и поодиночке в море), и убийства, и самоубийства, бешеные страсти, подвиги храбрости и самоотречения, коварнейшие измены и неожиданные обращения преступников в благороднейшие личности. Романы эти, не имея заранее задуманного плана, сочинялись тут же за кухонным столом или на печке и рассказывались искусственным голосом, без запинок, как будто читались по книге.